Язык города
Шрифт:
— Это че, силует-то?
— Хвиеура!
— А-а.
— А я еще вот че, мужики, спросить хочу: ланиты — это титьки, што ль?
— Шшоки, дура!
— О-ой, о-ой, не могу! Ты б ишшо ниже мыслей опустился-а!..
Один из источников нового словаря, высокий слог, жив до сих пор. Язык публицистики и науки пользуется им повседневно. Даже административный язык буквально пронизан высоким слогом: в нем находит оправдание категоричность его понятий. Без высокого слога не было бы современного литературного языка, потому что, равняясь именно на высокий стиль, постепенно формировалась в речи обязательная для всех норма.
БОЛЬШОЙ СВЕТ
Петербург по преимуществу город аристократический.
Н. В. Шелгунов
Да, подчеркивал
Наоборот, представители высшего общества начиная с петровских времен предпочитают французский язык. Критик Н. К- Михайловский утверждал, что в то же время они «щеголяют своим презрением к немецкому языку, которого они часто и в самом деле не знают». Описывая петербургские салоны начала XIX в., Л. Н. Толстой не мог пройти мимо этой особенности петербургского света. Прежде всего увлекались французским женщины. «Вуйками я называю тех девиц,— писал Ф. М. Достоевский, — которые до тридцати почти лет отвечают вам: вуй да ком» (т.е. по-французски 'да* и 'нет'). Хорошо знакомый с «бытом» высшего света А. В. Никитенко записал в заветном дневнике: «Существа, населяющие „большой свет", сущие автоматы. Кажется, будто у них совсем нет души. Они живут, мыслят и чувствуют, не сносясь ни с сердцем, ни с умом, ни с долгом, налагаемым на них званием человека. Вся жизнь их укладывается в рамки светского приличия. Главное правило у них не быть смешным. А не быть смешным значит рабски следовать моде в словах, суждениях, действиях так же точно, как в покрое платья... в основном — это французская речь и притом без остановки... И под всем этим таятся самые грубые страсти». По-видимому, притягательная сила французских речений объяснялась относительной легкостью языка и обилием готовых штампов, с помощью которых можно было свободно, без особого мыслительного напряжения вести светскую беседу.
Следует заметить, что почти все классы общества были в то время как бы двуязычны. Так, духовенство владело и русским в наиболее грубых его формах (местным диалектом) и церковнославянским — своим профессиональным языком. Противопоставление конкретно-бытового отвлеченно-высокому осуществлялось в одновременном использовании этих двух языков. С одной стороны, сторонник, голова, вожак, борьба, добро, а с другой — странник, глава, вождь, борение, благо и др. Эти ряды можно продолжить — они бесконечны. Двуязычность высших классов столь же оправданна. Французский или немецкий язык имел то же значение «профессионального» языка, привнося в общение элемент высокого стиля (как и славянизмы в речи духовенства, а позже и разночинной интеллигенции). Это соотношение прекрасно осознается, например, в общении с богом: «Да на каком же языке эти русские молятся? — вопрошает фельетонист «Северной пчелы», обсуждая всеобщее увлечение французским языком. — И тоже по-французски!»
Возражения «шишковистов» против смыслового сопряжения славянских и французских слов объясняются как раз желанием разграничить эти две формы высокого слога; однако сходство их функций допускало подобную нейтрализацию. В творчестве писателей, одинаково хорошо владевших обоими языками, взаимопроникновение значений, приводившее к обогащению литературного языка, прослеживается наглядно. Не только у H. М. Карамзина и его последователей. Ф. И. Тютчев, часто посещая французский и немецкий театры, пренебрегал русскими; немецкий и французский языки в его жизни всегда имели первостепенное значение. Но ведь одновременно высокие славянизмы, обогащенные смысловыми оттенками и образами французских
Крайности славянизмов и галлицизмов сходятся в их общем противопоставлении разговорному русскому языку, без которого в общении, хотя бы со слугами, не могла обойтись и русская барыня. Вспоминая об известных в начале прошлого века сестрах Россет-Смирновых, современник подчеркивает: «Говорили они охотнее по-французски; по-русски, как все наши старые барыни того времени [60-е годы XIX в. — В. К.], они говорили плохо, с постоянными галлицизмами и с примесью французских слов а-ля мадам Курдюкова (персонаж известной сатирической поэмы И. П. Мятлева)». Как образец приводится их рассказ о пышных похоронах французской актрисы в Петербурге: Все же она была только актерка, и таперича возьмите... умри хоть бы я, on dira seulement: «умерла гостеприимная дворянка» или: Все дело с того зачалось.. что мы подписали одну бумагу и с эвтой бумаги все и пошло. Подобную речь называли «жаргоном высшего света»: тут ихныя, ихному, и была покрывшись, и надобно, чтобы— совершенный галлицизм.
Впрочем, метафорический язык столичного света в XVIII в. весь — сплошной «галлицизм». Щеголи этого напудренного века, говоря зеркало души, смиренный ремесленник, губительная сталь, врата мозга и др., имели в виду глаза, сапожника, саблю и нос. Зашиф-рованность речи — намеренная. Отстранение от родного языка — добровольное. Метафоры вообще связаны лишь с образностью родного слова; переведенные, они остаются символами, которые недоступны непосвященным. Тем не менее выражения водить за нос, иметь зуб, работал как вол, на первый взгляд, на краю пропасти, вопрос жизни и смерти, задняя мысль и др., несмотря на их французское происхождение, все же остались у нас в качестве идиом. Словесные образы этих метафор наложились на переносные значения соответствующих русских слов.
Соединение разговорных, часто диалектных выражений с галлицизмами и вкраплениями французских фраз оказалось малопродуктивным в развитии русского языка. Они не в состоянии согласоваться ни семантически, ни по форме. Начинать требовалось с самого простого: говорить по-русски не со слугами только, не от случая к случаю, а постоянно. И вот уже в 20-е годы на поэтических вечерах у А. А. Дельвига «говорили по-русски, а не по-французски, как это было тогда принято в обществе. Обработка нашего языка много обязана этим литературным собраниям», хотя, по воспоминаниям племянника поэта, все это и вызывало подозрения у тайной полиции. Через прозу H. М. Карамзина, а затем и через произведения А. С. Пушкина русская речь получала права гражданства и в свете, и в «обществе».
Если писатель «пишет так, как говорят, как понимают дамы», то это, конечно, было большим успехом, В конце концов, именно матери семейств являлись тогда законодательницами «словесных мод», хотя бы потому, что в домашней жизни определяли степень и меру заимствований или употребление переосмысленных славянизмов, поступавших в общий оборот. Примеров тому множество.
Так, размышляя над разницей в значениях слов coquette и prude, A.C. Пушкин заметил: «Слово кокетка обрусело, но prude не переведено и не вошло еще в употребление. Слово это означает женщину, чрезмерно щекотливую в своих понятиях о чести (женской) — недотрогу. Таковое свойство предполагает нечистоту воображения, отвратительную в женщине, особенно молодой... Во всяком случае прюдство или смешно, или несносно». Его приятель Ф. Ф. Вигель также затрудняется в переводе слова: «Чтобы сохранить чистое имя, должны были женщины приниматься за pruderie, что иначе не умею и перевести, как словом жеманство». Пушкин точнее в определении значений, поскольку французское слово означает 'неприступность' (в по* казной добродетели), а прилагательное—именно 'недотрога'.
Но не характеризуется ли и свет своей системой предпочтений в отношении к тонким оттенкам дамского поведения? К оттенкам, которые русскими словами и не выразишь?
Речь мужчин мало отличается в этом смысле. Мемуары П. А. Валуева, например, пестрят неопределенными оттенками значений русских слов, сдобрены галлицизмами и французскими выражениями. Читая подобные тексты, понимаешь, что вплоть до 80-х годов XIX в. у людей этого круга под порой несуразно сопряженными словесными формами бьется французская мысль.