Язык североазербайджанских татов
Шрифт:
А бойцы ликовали, и Шмая старался затаить в глубине души свою скорбь, не омрачать общего праздника. Старый солдат знал, что у каждого есть свое личное горе, своя особая скорбь. Но в такие минуты об этом не нужно думать.
Вот они высыпали на дорогу — тысячи испуганных, униженных головорезов. Идут, проклятые, и орут во всю глотку: «Гитлер капут!..» Смотрят заискивающе, со страхом на победителей — русских солдат. Идут, понурив головы, с белыми тряпками на рукавах, с сорванными погонами, без крестов, без нашивок, и жаждут поскорее
— Ишь, как дрожат, гады! — указывали ребята на понурых пленных. — Захотелось им войны, вот они ее и получили!..
— А помнишь, как они, фрицы, шагали в начале войны!
— Ничего, больше они так никогда не будут шагать! Вырвали клыки, сломали им хребет!..
На машинах поют, смеются, радуются советские воины. Вот идут пехотинцы, а на сапогах у них пыль исхоженных дорог, пыль всей Европы. Они пришли сюда сквозь смертельные бои и принесли с собой немеркнущую славу советского оружия. Идут с песнями неровным строем, автоматы, винтовки, пулеметы несут кое-как. Со стороны даже может показаться, что это идут на отдых рабочие люди после тяжелой трудовой вахты.
Войска подтягивались к центру города. Иван Борисюк приказал прицепить пушки к машинам и ехать к Бранденбургским воротам. Он помог своему старому другу взобраться в кузов, стал рядом с ним, облокотившись на запыленную крышу кабинки. Заметив слезы на глазах Шмаи, он положил руку ему на плечо и, кивнув в сторону пленных, толпами бредущих по обочине дороги, сказал:
— Вытри, папаша, слезы… Неудобно. Пусть они теперь плачут кровавыми слезами!..
Шмая поднял на Борисюка влажные глаза и кивнул головой:
— Ты прав, сынок. Очень хорошо сказал…
Глава тридцать шестая
В ЛОГОВЕ ЗВЕРЯ
Город, поверженный в прах, задыхавшийся в облаках дыма, пыли и пламени, разбитый, наказанный за тяжкие преступления перед человечеством, сейчас пел, ликовал, говорил на всех языках и наречиях народов Советской страны.
Робко, с опаской выползали из своих нор, из мрачных подземелий метрополитена, из-под развалин и погребов военные и штатские с неизменными белыми тряпками-флажками в руках. Сдаются, капитулируют, молят о пощаде, дрожат, как в лихорадке…
Кто они, эти испуганные, трусливые, пришибленные фрицы и Гансы? Какие погоны на них были несколько дней, несколько часов тому назад? Сколько крестов и медалей болталось на их кителях, насквозь пропахших кровью, слезами их бесчисленных жертв? Бывшие эсэсовцы прятались за спины штатских немцев. О чем все они теперь думают? Какими глазами смотрят на жизнерадостных, человечных русских воинов, которые сразу после битвы подобрели, стали такими же, как были на своих заводах, в институтах, в колхозах, — мирными, добродушными людьми?
Из своих укрытий стали выбираться женщины, старики, заплаканные, оборванные, по горло сытые бредовыми речами своего одержимого фюрера, воплями Геббельса, предсказывавших скорую победу над всем миром…
Немцы с тележками, колясками, с котомками за плечами брели по дорогам, испуганно оглядываясь по сторонам.
Им говорили, что русские будут им мстить, убивать их, резать… Но что-то пока на это не похоже: никто их не трогает, а, напротив, их останавливают, предлагая хлеб, курево, с участием расспрашивают о пережитом, спрашивают, куда они идут и как теперь намерены жить…
Горожане все смелее вступали в разговоры, жадно курили русскую махорку, ели русский хлеб, плакали, клянясь, что они не хотели войны, всей душой ненавидели Гитлера и его банду, знали, что он доведет их до этого…
Подходили к бойцам и другие. Согнувшись в три погибели, они заискивающе улыбались, восхищались могучей силой русского оружия, предлагали свои услуги: не хотят ли товарищи-камрады посмотреть достопримечательности города? Битте, пожалуйста, за краюху хлеба или пачку табака они охотно покажут имперскую канцелярию, Унтер-ден-Линден, Бисмаркштрассе, театр оперы…
Сидор Дубасов, глядя в льстиво улыбающееся, заросшее рыжей щетиной лицо долговязого немца в гражданской одежде, но с выправкой офицера, прямо-таки горевшего желанием оказать услугу советским бойцам, со злостью сказал:
— О, нет, Фриц, или как там тебя еще звать, нам провожатых не надо! Отстань! Мы к вам, в Берлин, нашли дорогу и без провожатых. Нас привел сюда запах крови, которым вы залили полмира…
Гид-доброволец поморщился, снова улыбнулся и отошел в сторону. А Иван Борисюк, глядя на взволнованного наводчика, сказал:
— Ишь ты, город, достопримечательности хочет нам показать!.. Мы уже насмотрелись на их достопримечательности. Видели Освенцим, Бабий яр, Тремблинку… Историю забыл, проклятый! Небось, забыл, что наши уже однажды побывали в Берлине, что ключи от Берлина находятся в московском музее…
Подходили, останавливаясь поодаль, другие немцы, с восхищением смотрели на пушки, машины. Маленький старичок со сморщенным, как перезревший огурец, лицом, с глазками-щелками, видно, тоже из бывших военных, дымя толстой куцой трубкой, кивнул на «катюши», стоявшие под деревьями.
— «Катюш», камрад. О, гут, гут «катюш»! Люкс! — Он жадно жевал хлеб, который ему сунул кто-то из солдат, кивал головой, чмокал синими, мокрыми от слюны губами и повторял: — О, гут, зер гут «катюш»!.. Прима!..
Он был ошеломлен, пришиблен, и нельзя было понять, что именно для него гут — хорошо: русские пушки, «катюши» или свежий хлеб, который он с таким аппетитом уплетал.
Хоть и трудно было Шмае сейчас говорить с убийцами сына и своих боевых друзей, он подошел к старику и, глядя на него в упор, спросил: