Юность Маркса
Шрифт:
— Еще раз обращаюсь к тебе, как рабочий к рабочему…
— Уйди, развалина! — прервал взбешенный машинист. — Уходи с рельсов, а то я сделаю из тебя котлету для червей!
Машинист кричал, перегнувшись с мостка локомотива. Сквозь сажу проступала краска раздражения.
— Сойди с рельсов, сумасшедший дьявол! — вопил он.
Но Джои не трогался с места.
«Не может быть, чтоб он раздавил меня», — думал он и распростер руки, точно мог остановить ими локомотив.
— Не пущу!
А с вокзала, расположенного неподалеку, сердито звали рожки. Ворота загона были уже раскрыты.
— С дороги! — еще раз прокричал машинист. — С дороги, падаль!
Но Джон не сделал ни шага. Черный тупой передок локомотива внезапно приворожил его. Джон забыл,
«Меллор… Измена… Железное чудовище… Чудовище…» — проносилось в мозгу.
— Стоп! — приказал он локомотиву. — Я тебя убью! — и бросился на него.
На мгновение он повис на железной перекладине, продолжая одной рукой неистово колотить по гладкому железу. Тело его слабело. Локомотив шел на всех парах.
Без крика Джон скатился на рельсы, под пыхтящую, гладкую, как утюг, машину…
Фридрих Энгельс узнал о смерти старого Джона через несколько дней после окончания забастовки.
Город, как река, вошедшая после разлива в берега, снова обезлюдел и затих.
Монотонно вертелись паровые станки на текстильных фабриках. Закрылись заводские ворота. Ткачи и пряхи согнулись над работой.
Думая о погибшем, Фридрих вспоминал их последнюю встречу и то, что Джон не доверил ему тайны забастовки.
В конторе «Эрмен и Энгельс» в кабинете директора говорили о смятом, растерзанном трупе Джона, о том, что гроб ему понадобится отроческий и похоронят его на кладбище для бедных.
Согласно правилам фирмы, было предложено выдать наследникам покойного небольшое вспомоществование. Но у старого Джона не нашлось родственников.
Фридрих Энгельс окончательно решил писать книгу о рабочих Англии. Он хотел посвятить ее миллионам смитов, всем тем, чья история, чья жизнь, точная, как статистическая цифра, и трагическая, как цифра на безымянном трупе в городском морге, послужит основой этой книги.
Старый Джон был одним из вдохновителей Фридриха, красноречивым, как книги инспекторских обследований, как Манчестер, Ливерпуль и Лондон, как всеобщая забастовка, как газеты и пророчества немецких социалистов, как Иосиф Молль, как смелый и бесплодный чартист Гарни и рассудительный, холодный Оуэн.
Во вступлении к своей книге Фридрих сказал то, чем столько раз хотел рассеять недоверие старого конторского сторожа:
«Рабочие! — в толпе английских ткачей, металлургов, углекопов он узнавал Джона, сосредоточенно жующего ус. — Вам я посвящаю труд, в котором я попытался нарисовать перед своими немецкими соотечественниками верную картину вашего положения, ваших страданий и борьбы, ваших чаяний и стремлений».
И снова Фридрих отвечал Джону, недоумевающему, спрашивающему, кому нужна книга о рабочих («У нас на табак гроша не остается, зачем нам книги о своей беде?»):
«Я достаточно долго жил среди вас, чтобы ознакомиться с вашим положением. Я исследовал его с самым серьезным вниманием, изучил различные официальные и неофициальные документы, поскольку мне удавалось раздобыть их, но все это меня не удовлетворило. Я искал большего, чем одно абстрактноезнание предмета, я хотел видеть вас в ваших жилищах, наблюдать вашу повседневную жизнь, беседовать с вами о вашем положении и ваших нуждах, быть свидетелем вашей борьбы против социальной и политической власти ваших угнетателей… Я оставил общество и званые обеды, портвейн и шампанское буржуазии и посвятил свои часы досуга почти исключительно общению с настоящими рабочими; я рад этому и горжусь этим. Рад потому, что получил таким образом возможность плодотворно провести в изучении действительной жизни немало часов, которые иначе были бы потрачены на салонную болтовню и соблюдение докучливого этикета; горжусь потому, что получил благодаря этому возможность воздать должное угнетенному и оклеветанному классу людей, которые, при всех своих недостатках и всех невыгодах своего положения, все же вызывают к себе уважение в каждом, кроме разве английского торгаша; горжусь
…Я собрал, надеюсь, более чем достаточные доказательства того, что буржуазия — что бы она ни утверждала на словах — в действительности не имеет иной цели, как обогащаться за счет вашего труда, пока может торговать его продуктом, чтобы затем обречь вас на голодную смерть, как только для нее исчезнет возможность извлекать прибыль из этой скрытой торговли человеком…
…Я убедился в том, что вы больше чем просто английскиелюди, члены одной обособленной нации, вы — люди,члены одной великой общей семьи, сознающие, что ваши интересы совпадают с интересами всего человечества. И видя в вас членов этой семьи «единого и неделимого» человечества, людей в самом возвышенном смысле этого слова, я, как и многие другие на континенте, всячески приветствую ваше движение и желаю вам скорейшего успеха».
Глава седьмая
Накануне
1
Бифштекс должно есть в Англии, макароны — в Италии, пиво пить в Германии, но водевили смотреть во Франции и, уж конечно, только в исполнении французов, — говорит Гервег лениво и подносит к глазам зрительную трубу, пристально разглядывая полуобнаженное бедро прелестной Розы Шери, гнусаво поющей куплет двусмысленной песенки.
Эмма вполоборота смотрит не на сцену знаменитого театра Жимназ, а на профиль мужа. Гервег красив. Не одна Эмма думает так. Чернокудрый поэт, с капризно кроткими, легко загорающимися глазами и мягкими кудрями, нравится женщинам. Эмма ревниво ловит взгляды проходящей между креслами блондинки в платье, отделанном страусовыми перьями.
«Ни одна не пройдет, не улыбнувшись, не позвав, — думает молодая госпожа Гервег, — Порочные существа! Тяжко быть подругой великого человека. Но это сладкая ноша. Другого я не могла бы любить. Не могла бы…»
В антракте к Гервегам подходит знакомый литератор. Полезный человек, завсегдатаи театров и кафе. Он полон новостей, как вечерний выпуск газет. Он все и всех знает. Всех, о ком полагается говорить.
— Бальзак вернулся в Париж, — рассказывает он торопливо, — Бальзак отъелся в России в имении Ганской. Он не ест больше вишен, но приправляет все кушания луком… Перестроил свой дом на московский манер. Вместо каминов завел печи. Дверей мало, — меньше, чем окон. Во дворе он обещает построить саран, этакое укромное помещение, куда вовсе не проникнет солнечный луч. Это будет его Сибирь. Он мечтает ссылать туда своих врагов: книгопродавцев, не издавших его книги, директоров театров, отринувших его пьесы, критиков, разругавших его романы. В память о России Бальзак отныне будет ездить только в санях, но, к сожалению, запряженных лошадьми, а не оленями, как принято в Петербурге.
— Неужели так-таки ездят на оленях? — смеется Эмма.
— Русские вроде самоедов, — упрямится влиятельный журналист.
Гервег безразличен к Бальзаку.
— Он не пишет стихов, — говорит он полупрезрительно. — Прозой можно исписать мили. Подлинное искусство — только поэзия. Стихи могущественны, как набат и проповедь.
— Англичанин Стаунтон выиграл на шахматных состязаниях, — спешит сообщить юркий газетчик.
— Франция унижена!
— Но не то с театрами. Здесь мы не превзойдены. В своем последнем фельетоне я подсчитал пьесы, сыгранные за этот год в Париже. Двести шестьдесят! Плодовитей всех оказался господин Скриб. Пять пьес за один сезон.
— Он, верно, изрядно разбогател? — спрашивает Гервег.
— Да, и как всегда — с помощью дам, поскольку пьеса женского рода.
Эмма хмурится. Французы бестактны. Не намек ли это на нее и Гервега? Но их брак — не по расчету. Приданое жены так мало интересует поэта…