Юность Маркса
Шрифт:
Но едва Генриетта сообщает о прибытии доктора, одного из давнишних друзей юстиции советника, Генрих оживляется и нетерпеливо требует, чтобы того впустили. Больной надеется, он хочет жить. Однако все жизненные ресурсы исчерпаны, и тело, как истлевший ствол, разъедено болезнью.
На лесенке, подле Женни и Софи, Карл дожидается конца врачебной консультации, хотя приговор давно вынесен и ждать, кроме смерти, нечего.
— Ужасна, — говорит Женни, — обреченность тогда, когда мы о ней знаем. Каждый из нас может умереть на протяжении ближайших же минут и часов. Все мы — слепые перед грядущим. Но бедный отец уже более двух месяцев как приговорен. И для нас его участь жутка, как участь смертника,
Врач, выходя, осторожно прикрывает за собой дверь. Спрашивать его не о чем. Выражение его лица полно той особой торжественности, которая, как цилиндр, неизбежна на похоронах.
— Наука бессильна. Мой бедный друг не проживет более недели. Все в руках божьих, — шепчет он обступившей его семье больного.
Ни слова не говоря, Карл поднимается во второй этаж, открывает дверь в комнату маленького Эдуарда. Кровать унесена. Рядом, в спальне матери, горит ночник. Карл тяжело опускается на диван и закрывает руками лицо. Первые слезы наиболее мучительны. Он не плакал уже много лет.
Женни, тихонько прокравшаяся за ним, садится рядом и осторожно гладит его непокорные, тугие волосы.
Карл старается скрыть слезы. Он стесняется проявления слабости, так ему несвойственной. Не сочтет ли Женни его бесхарактерным, не умеющим мужественно встретить испытания?
— Отец, — говорит он, отводя глаза, — всегда считал меня бессердечным и недостаточно нежным. Бедняга не знал, как я его любил! — Карл не замечает того, что говорит об отце так, точно тот уже не существует. — Смерть родителей, как и всякую смерть, мы воспринимаем эгоистически. Рушатся барьеры, заслоны, оголяется поле жизни. На очереди уже нет старшего поколения. Мы как бы становимся старшими и первыми на дороге к небытию, К тому же наше горе — особое горе. Мы не верим в загробный мир, в грядущее свидание и слияние душ. Мы знаем, что «там» нет ничего, а с этим трудно примириться.
Женни не возражает. Они долго сидят рядом, взявшись за руки, в полутемной комнате, странно, наперекор всему, счастливые, переполненные любовью и ожиданием чуда, которым обернется их будущее. Смерть… о ней не думают. Так проходят минуты, часы.
Внезапное появление Софи прерывает эту поглощенность чувством.
— Отец… в агонии… — говорит она хрипло.
В доме начинается та особенная, ни с чем не сравнимая суета, которая встречает смерть. Распахиваются двери, толпятся люди, свои и чужие.
Комната умирающего более никем не охраняется. Стоны и рыданья становятся громче…
Тихо, ничего не сознавая, умирает Генрих Маркс.
Утром по Триру разносится весть о смерти юстиции советника. Немалое событие для маленького городка, для завсегдатаев «Казино».
На рассвете в саду на Брюккенгассе зацвел куст белой махровой сирени. Май выдался особенно пышный и теплый в этом году.
Софи и Женни, обе с усталыми лицами, срезают первые цветущие ветки и несут их к изголовью усопшего.
Двери дома на Брюккенгассе раскрыты настежь. Жизнь врывается с улицы, стараясь разогнать призраки смерти.
Лепестки сирени быстро сморщиваются и мертвеют подле нового гроба.
Женни говорит, глядя на уже дряблые ветки:
— Как меняется, однако, с годами связь представлений! Отныне белая сирень будет напоминать мне не сад, располагающий к грезам и нежности, а эту комнату.
Софи вздрагивает и громко рыдает.
Вечером в «Казино» не слышно музыки. Шахматисты и игроки на бильярде в знак траура отказались от сражений.
Господин Шлейг приходит один. Усы его печально обвисли.
— Здравствуйте, господин доктор Шлейг, здравствуйте, господин юстиции советник… — начинает обычное приветствие Эммхен, и от ее обмолвки, такой понятной, всем становится еще более грустно.
Подробно и тщательно друзья покойного обсуждают будущее его вдовы, незначительность оставленного наследства, трудную участь бесприданниц-дочерей, из которых ни одна не нашла мужа.
— В наше время, — говорит Шлейг, протяжно вздыхая и думая о двенадцати своих дочерях, — девушке нелегко пристроиться. Сначала прицениваются к папенькиному кошельку, а потом уже осматривают невесту. Порочной горбунье с приданым легче подцепить мужа, чем добродетельной красавице, если она не может дать ничего, кроме себя самой.
— Бедный Генрих! Судьба дочерей так удручала его в последние годы. Нелегко в наше время быть отцом семейства, — соглашается старик Шмальгаузен.
— Не меньше печали, чем судьба дочерей, причиняли ему сыновья. Герман худосочен и вряд ли долговечен. Эдуард умер, ну, а Карл… Нет ничего более тревожного в нашу эпоху, чем иметь одаренных детей. Я всегда с опаской смотрел на этого мальчугана. Он плохо кончит; слишком уж много с детства понимал и всегда всему перечил. Из таких получаются революционеры, — вмешался в беседу разжиревший Хамахер. Недавно женившись, он сбрил тевтонский чуб, выставил свою кандидатуру в церковные старосты и всячески подчеркивал согражданам твердое намерение остепениться и покончить с юношескими заблуждениями.
— Нет, — сурово пробасил из угла Монтиньи, — нет, Хамахер, вы правы лишь в том, что из юношей, подобных Карлу Марксу, редко получается среднее. Он или далеко пойдет по стезе знания, либо кончит кичливой болтовней и отрицанием всего святого. Я не желал бы ему ни того, ни другого. Пусть будет борцом за правду и справедливость. Профессоров и всезнаек, — выразительный взгляд в сторону спесивого учителя, — без него тьма, и не меньше развелось в Германии разочарованных, — жест в сторону господина Шлейга.
— Вы несносны, Монтиньи, и до старости сохраняете свежесть и пыл восемнадцатилетнего энтузиаста, что говорит о застое ума и духа, — жуя вставную челюсть, изрек Виттенбах. — Я говорю вам, что Генрих Маркс, сентиментальнейшее сердце, умер вовремя. Его сынок не отвечает отцовскому идеалу, а это был бы наибольший удар для нашего друга. Я рад, что избежал сетей Гименея и того, что называется радостями отцовства… В Карле притаился демон критики и мятежей, — продолжал он. — Я заметил это давно, когда учил его истории родины и любви к великому поэту. Достаточно посмотреть на его почерк, — тысяча чертей, превращенных в каракули, — достаточно вникнуть в его суждения, чтобы не оставалось сомнения в тех опасностях, навстречу которым он бросается. Едва оперившись, он смел критиковать жирондистов и задавать мне каверзные вопросы. Он решился выдвинуть идею, которая в корне противоречит Иеремии Бентаму. На это способны не многие. И если он не кончит, вопреки предсказанию Монтиньи, как добрый прусский чиновник или ученый, то кончит плохо. Я могу лишь порадоваться, что юстиции советник Маркс не увидит, во что обратилось его божество. Он умер, полный иллюзий… — Старец помолчал. — Увы, вот уже несколько столетий, как некогда славный Трир не дает миру ни одного великого человека. Да и вообще наша эпоха — эпоха пигмеев. Где, спрашиваю я вас, современный Фридрих, где Наполеоны, Гёте? Печальна картина упадка, и, по совести говоря, друзья мои, я умру, не сокрушаясь. О бедный Трир! А вот, бывало…