Юность в Железнодольске
Шрифт:
— Где же он спит?
— Я сплю на сундуке или на полу.
— У тебя тоже пуховик?
— На перине шибко жарко.
— Яблонька, у него стежёная подстилка. Мерзнет, дак подбросим фуфайку, старенькое пальтишко, овечью безрукавку...
— Тетя Маруся, мне совсем незачем койка и теплая постель. Для закалки они вредные. У нас в бараке вся братва закаляется. Еще лед на пруду, а мы уже купаться. Почти до снега купаемся.
— Ды халва ты ореховая, ды сладкое винцо кагор для причастия, ды семечко ты мое арбузное, да ты, должно, проголодалась?! Не почтишь ли нашу скромную пищу?
— Вы угадали, Лукерья Петровна, я хочу есть. Дадите горбушку ржаного хлеба и стакан воды, больше ничего не надо.
— Я сама, грешница, люблю ржанину. А уж воды-то нашей вкусней в свете не сыщешь. Одначе вода от тебя не уйдет. Ты попробуй-ка свекольник. В казачестве у нас он принят повседневно, особенно летом, на покосе, заместо квасу. Мелко режем свеклу, варим, даем остыть, после квасим и сахарку добавляем. Допреж свекольника ты друго поешь... Подсаживайся к столу поближе.
Бабушка накрывала на стол, Мария Васильевна глянула на себя в зеркало, стоявшее на угольнике. Она вынула из волос коричневую гребенку, — золотой узор поверху, — завела за уши русые пряди и опять воткнула гребенку. Не любил я, если она стискивала волосы на затылке; свободные, они падали мерцающими шторами вдоль щек, и прояснялся румянец, и нежнело лицо, и, затеняясь, обозначалось на шее серебро медальонной цепочки.
Картошка в мундире, лук, вырванный с корнем и очищенный (хрустка и брызгуче-сочна молодая головка и сладостны зеленые с голубым стрелки), бочковая, потрошеная, но не очищенная селедка и редька, нарезанная круглыми пластиками, в льдистой россыпи дробленой соли, — все это, приготовленное Лукерьей Петровной, было, по моему разумению, вкуснейшей едой, однако я трепетал: как бы Мария Васильевна не замодничала. И я чуть не засмеялся от радости, едва она промолвила, что простая деревенская пища чудесна и что она не одобряет пристрастия ее Лешки к верченым, крученым ресторанным кушаньям какой-нибудь китайской кухни. Лешка, ее муж, работающий конструктором в отделе главного механика металлургического завода, проходил морскую службу на Дальнем Востоке, там он и пристрастился к блюдам из осьминогов, трепангов, кальмаров и других глубинных чудищ, приправляемых множеством всяческих пряностей, соусов, плодов, трав, водорослей.
Она повеселела, нахваливала редьку, не одряблевшую с прошлой осени, не разветвившую в себе черных прожилок и, к счастью, наверно, не прикидывала больше, куда втиснуть для меня кровать. Редьку бабушка хранила в речном песке, засыпанном в бочку из-под цемента.
Свекольник ее восхитил, и она сказала, что за ним не угнаться ни морсу, ни пиву, ни виноградному соку, ни даже сидру.
Я преклонялся перед ней за то, что она ч е л о в е к, за то, что она исключительная велосипедистка (она была чемпионкой нашей области среди женщин), за то, что она из всех маленьких читателей выделяла именно меня. В моем поклонении перед ней: не отказалась зайти, не только отведала простецкой снеди, но и питает к ней точно такую же склонность, как и мы, — стало больше неба и солнечного сияния, и я рассказал об этом матери, прерывая бабушку, которая пыталась выразить свой восторг («Ды какая грамотная: не погнушалась отведать за одним столом с нами...»), нервным протестующим криком.
...Такой сон может присниться лишь в детстве.
Я стою на холме. Около железисто-бурая дорога. Зигзагом она падает среди мордовских землянок к берегу. Пруд лежит гладко, вздоха не сделает. Кажется, будто он покрыт какими-то маслами. Приглядываюсь. Нет, он залит свежерасплавленным свинцом, и по этому свинцу подергивается от жара паутинисто-невесомая, синяя с оранжевым пленка. И едет по воде на своем взрослом велосипеде мой друг Панька Липанин. Едет с того берега, из станицы Железной. И за ним выстеливается изголуба-белая, излучающая марево колея.
Я начинаю беспокоиться. Пленка — поверхностный шлак. И коль возникает чистая-пречистая колея, значит, пленка пристает к колесам, и Панька не доберется до берега.
Внезапно он куда-то делся, и я вижу ветвистую складку на склоне. Вся она заросла горицветом, и оттуда звон велосипедного звонка. Я спускаюсь. Лежит велосипед. Кажется, Панькин. Седло повернуто задом наперед, к раме примотана куртка. Я поднимаю велосипед, встаю левой ногой на педаль, правой отталкиваюсь. Хотя тут крутой подъем, колеса легко катятся вверх. Я завожу в воздух ногу. Переношу ее через багажник, к которому приторочена корзинка, чтобы возить из магазина хлеб, и сажусь, но сажусь,не на куртку, а на само седло, теперь оно на месте. И еду. Ноги достают до педалей и не теряют их. И равновесие не нарушается.
Возникает сосна. По стволу струится белка. Я гонюсь за ней до вершины. Она, растопырив крылышки ног, летит вниз. Я прыгаю за ней, страшась, что расплюснутся колеса, но не теряю равновесия, прочно держусь за руль. Шины с ударом приземляются, так что звон раздается в резиновых кольцах камер. И мне непонятно: не то я свалился, не то усидел. И я просыпаюсь, не успев этого разрешить. И лежу радостный. Я ехал на велосипеде, страшно ловко держал равновесие. И у меня уверенность, что чувство равновесия навсегда возникло и укрепилось во мне. И если Панька на минутку даст мне велосипед, я поеду, несмотря на то, что раньше не умел ездить.
По волглой от росы дороге я бегу в мордовские землянки. Паньку не застаю: умчал на базар за кормом для кур и гусей, с базара он заскочит к двоюродному брату в поселок Коммунальный, и аж тогда только — восвояси. Это будет к полудню, а может, и к вечеру. А у меня нетерпение и даже страх: вдруг да к тому времени я растеряю равновесие.
Я жду возле клуба Марию Васильевну Дедкову-Бокареву. Во впадине междугорья темные, одиночные фигурки пешеходов, поднимающихся к перевалу. Из-за перевала, с Восьмого участка, — никого.
Мария Васильевна окликает меня.
Я люблю, когда она с обновой: на ней широкополая шляпа, низ тульи украшен сизым бантом.
Невеселой я ни разу ее не видел. Она идет навстречу, ее глаза озабочиваются, заметив, что я понур, но продолжается сияние улыбки на лице. Она обвивает рукой мою голову, спрашивает:
— Ты чего, сынок?
Не впервые она зовет меня сынком. Иногда и мне хотелось назвать ее мамой.
— Приснилось... — говорю я.
Мне так укромно и нежно. Я словно под крылом у нее. Дышу, уткнувшись носом в крученый шелк ее кофточки, туго-натуго натянутой грудью.
— Что приснилось?
— Ну... Я не катаюсь на «велике». Ну... Во сне ехал... педали не отставали от лап, рулем не вилял... Теперь, уверен, сяду и поеду безо всяких-яких.
— Дурашка ты мой! Как это я упустила? При двух велосипедах и не догадаться... Гоночный я не могу дать. Простой возьми, хоть насовсем. Ай, невнимательность. Поезжай, бери. Дядя Леша дома. Он бреется.
Дядя Леша обычно брился, оголясь до пояса. Он был огромноростый, с глазами небесного цвета, шерстистый. Тетя Маруся подсмеивалась над его волосатостью: «Кто в теории Дарвина сомневается, увидит тебя, тотчас отбросит сомнения: явно — ты от приматов, от самых настоящих». Вместе с тем по интонациям, которые нет-нет как бы пробивались сквозь шутливость ее голоса, точно река сквозь лед, можно было понять: она гордится исполинской величиной мужа и его чащобной растительностью.