Юность в Железнодольске
Шрифт:
Напоследок Костя повел нас в драматический театр на постановку «Овод».
Костя, чуть ли не с пятого класса участвовавший в городских выставках ремесел как слесарь-умелец и резчик по дереву, был примечен главным художником театра и частенько получал от него заказы на изготовление бутафорских пистолетов, кинжалов, шпаг, кубков, блюд, поэтому мы спрашивали, как только на сцене появлялся предмет, подходивший под Костино мастерство:
— Кость, твоя работа?
Он шикал на нас, и в полумраке зала блестели открытые улыбкой его белые крепкие зубы.
Спектакль нам п о г л я н у л с я — так мы тогда говорили, — но он надоумил нас, что Костя Кукурузин но уступит ни храбростью, ни красотой самому Оводу.
Глава пятнадцатая
В седьмом классе меня оставили на осень.
Я удивился: не то чтобы я забыл, что у меня были плохие отметки по алгебре и географии, но надеялся, что хорошо выдержу экзамены и за год мне выведут удовлетворительные отметки. А забыл я о том, как вел себя на уроках алгебры и географии.
Я сидел один на первой парте среднего ряда. И когда в класс вбегала математичка Бронислава Михайловна, всегда опаздывая и что-то не успев дожевать в буфете, я пискливо, с торжественной размеренностью произносил, подражая ее голосу:
— П’ятью п’ять — двадцать п’ять.
Я не знал ни жалости, ни меры — наверно, потому, что она несуразная, на бородавках у нее волоски, не умеет обижаться, мужа у нее нет, лохматая голова посажена прямо на туловище, — а еще потому, что мои жестокие и неумные проказы потешали соучеников.
Географ Тихон Николаевич тоже обычно запаздывал. Его твердо сомкнутый рот, впалые щеки наводили на мысль, что он, в противоположность Брониславе Михайловне, ест мало, может, и не каждый день. Тоже был чудак. Ожидая, когда наступит тишина, он командирски-прямо стоял на кафедре. Стриженый. Скребет за ухом, а в это время дует, как в дудочку, узко и длинно складывая губы. Не здоровается с классом подолгу; тишина уплотняется, давит, становится нечем дышать, словно школа опустилась в земную глубь. Чтобы освободиться от этого чувства, я оборачиваюсь к классу, скребу за ухом, дую, как он. Географ велит выйти. Не ухожу. Рвет за руку — сопротивляюсь. Открывает дверь, вместе с партой вывозит меня в коридор. Получив от директора взбучку, некоторое время сижу смирно, и тогда Тихон Николаевич почти поет, объясняя материал, и не преминет упомянуть про Кулунду, Олекму, Белорецк, Великий Устюг, Эльтон и Баскунчак. Звучание этих слов трогает его до слез. И тут иногда я вдруг не выдержу: либо скрою рожу, либо стрельну по нему пулькой, согнутой из медной жилки.
На экзаменах кого-то вытягивали «канатами», а меня топили. Тот же географ целый час гонял по карте. Отвечал я бойко, с письменной контрольной по алгебре справился и все-таки летом должен был посещать подготовительные занятия к осенним переэкзаменовкам. Мать умоляла меня не пропускать подготовительных занятий. Хоть я и считал, что со мной поступили несправедливо и что все равно могут оставить на второй год, я начал склоняться к тому, что, так и быть, уважу мать, но накануне первого же занятия ушел на рыбалку с барачными товарищами.
Наш огромный пруд сначала подпирала плотина, сооруженная между станцией Железной и левобережным полуостровом, потом возвели вдалеке от города другую плотину, а прежнюю затопило водой. Порыбачить у слива второй плотины, которой я еще не видел, и собрались ребята.
Идти до трамвая долго, ехать на нем того дольше, а после снова долго идти. Решили топать через горы, напрямик. Тревожились только, что нас встретят на перевале я погонят обратно парни с Одиннадцатого участка, а потому приготовили — и для острастки и для защиты — поджигные наганы, ножи, рогатки, камни. Никто, однако, не задержал нас на перевале. И на самом Одиннадцатом участке ни одна ватага не осмелилась напасть: мы шествовали слишком открыто и дерзко. Кроме того, время было дневное, около землянок, домов и бараков хлопотали по домашности женщины: враги, наверно, стеснялись при них нападать на нас. Ребят из Соцгорода мы не очень-то остерегались: они, как мы, воевали с Одиннадцатым за горы, только за свои — черные, ворончатые. Сорванцов со Щитовых и Карадырки мы боялись, но и они побаивались нас: если они нападут на нас здесь, мы станем ловить их и лупцевать, когда они будут приезжать покататься на пароме. Мы добрались уже до места, откуда виднелась в котловине тюрьма — белая стена, белые здания, красные трубы, коричневые зонты на окнах, — и всего лишь нам пришлось позубатиться один раз с братвой, жившей в поселке рядом с тюрьмой. Довольные везением, мы валялись на солнцепеке. Свобода! Опасности позади. Горы ничьи. Пеший посторонится, конный быстро проскачет, орава молча минует. Радость принесло еще и то, что мы вырвались из чадного воздуха; на тех, на наших горах росли только полынок да балалаечная трава, а тут синеют колокольчики, желто цветет карликовая акация и среди резучки и гусиной травы голубыми стежками петляют в низинах незабудки. Поблуждав меж холмов, мы прибрели к старице, вышли ее лягушачьим берегом к реке.
Солнце скатывалось к западу, когда мы, просушившись, срезав удилища и накопав червей, подались к плотине. Чем ближе мы подходили к ее затвору, тем чаще попадались по берегу рыболовы. Перед началом слива, где вода, сваливаясь с бетонного желоба, вздымала облако буса и оглушительно шумела, удили военные — лейтенант и несколько красноармейцев, почерневших на ветру и зное. Приткнуться было негде. Мы потолкались, восхищаясь их добычей. Течение шевелило насаженных на кордовые нити сазанов, язей, красноперок, лобанцов. Уходить отсюда не хотелось. Я переплыл на железобетонную глыбу, слегка выступавшую из потока. Макушка глыбы была крутая и такая шишкастая, что было больно и неловко стоять, но я устроился на ней. Вася приткнулся возле колючей изгороди, все другие ребята подались по щебеночному мысу обратно, к тальникам.
Сквозь зеленоватую кипень я различал живое золотое коловращение. Я кидал туда крючок, надеясь, что хапнет сазан. Леску быстро сносило, и, едва я подтягивал ее на себя, следовала поклевка, и я вытаскивал всего-навсего холоднющего ельчишку. Я снял поплавок, но никто из золотого рыбного коловращения, происходившего в воде подо мной, по-прежнему не цеплялся, зато чуть подальше я начал выуживать со дна крупных подъязков, каких раньше не случалось ловить. Потом стали брать окуни, и попался большой рак. На кукан рака не посадишь, и я, не долго думая, затолкал его за майку. Рак колол мне брюхо хвостом. Терпеть было можно. Когда я решил, что рак утихомирился, он так прихватил клешней кожу, что я упал и распорол ногу.
Рана была глубокая. Пошел искать Саню Колыванова, чтобы у него взять сахару — засыпать рану.
Ребята, сидя на мураве у костра, играли в очко. Тимур Шумихин банковал, Саня брал карту.
— Шурка, где твой мешок?
Гринька-воробишатник увидел рану.
— Ого, кровищи!
От испуга Саня на миг оглянулся, но не успел посмотреть на мою рану — наверно, остерегался, как бы Тимур не смухлевал.
— Бери карту себе, — сказал Саня Тимуру.
— Погодите. Дайте комочек сахару. Быстро.
Голос у Васи Перерушева был властный.
Кто сгрыз свой сахар по дороге на плотину, кто взял одних голопузиков — дешевой круглой карамели, у Тимура и вовсе сахара не было. Саня молчал и не сводил глаз с колоды карт, которую держал Тимур.
— Шурка, не жмотничай. Двоюродник ведь ногу рассадил. Где мешок?
— Катитесь вы... Тимур, бери карту.
Тимур выкинул к королю семерку и десятку и загреб ладонью серебро, лежавшее на траве.
Саня вскрыл свои карты. Он играл втемную. У него был недобор — пятнадцать очков. Взвился, вопил, что, если бы мы не приставали к нему с проклятым сахаром, он бы снял банк.