Юность в Железнодольске
Шрифт:
Чтобы рыба не протухла, мы натолкали ей в жабры крапивных листьев и завернули ее в лопухи. Лелеся хотел донести раков живыми, он сложил их в котомку, с тошной тщательностью заворачивая каждого в сырой мох.
В поселке на поляне возле каменного коттеджа расположилась мужская компания. Наши глаза сразу же выделили среди нее главного человека завода и города: Зернова. Он стоял на коленях перед чугунной сковородкой. На сковородке розовым холмом громоздилась жареная сазанья икра. Зернов держал в кулаке стакан с водкой и как раз, когда мы остановились, мерно и звучно выпил. Он откусил от луковицы, съел ломоть рыбы, тыча им в крупную соль, а потом уж принялся за икру, поддевая ее деревянной ложкой.
Седая женщина выставила на подоконник
— Радиоприемник. У горного инженера в комнате такой же.
В приемнике засвиристело, едва женщина начала крутить черную вертушку. Она натыкалась на чужие языки, после ворвалась музыка, она струилась и петляла, как огненная проволока на прокате, затем приемник булькнул, теряя музыку, и кто-то громко, уже по-русски, стал говорить о кораблях, потопленных немецкими подводными лодками... Я не разобрал, чьи корабли потопили фашисты, и обратился к Тимуру. Тимур тоже не разобрал и спросил Гриньку-воробишатника, а тот ткнул локтем под бок Лелесю:
— Чьи корабли?
Лелеся огрызнулся:
— Дайте послушать.
В компании Зернова кто-то промолвил пересохшим голосом:
— Война.
Зернов мгновенно вскочил и побежал к своему черному автомобилю.
Мы шли домой полубегом. Шли сбитно, почти впритык друг к другу, будто беззвездной ночью и через кладбище.
Вася угрюмо помалкивал: его старший брат, Дементий, был командиром пограничной заставы иа западе. Старший брат Колдунова, танкист, служил в Белоруссии. Отец Переваловых на финской получил тяжелое ранение в грудь, долго лечился и никак не мог поправиться, но они твердо верили, что и такого его возьмут в армию: храбрец, сержант, орденоносец. (Правда, их больше всего беспокоило, как бы его не направили в нестроевые и не стали дразнить «интендантской крысой»). Тимура отец беспощадно бил за малейшую провинность, и Тимур всегда мечтал, чтобы отца — он был монтером — послали куда-нибудь надолго в колхоз проводить электричество. Теперь же Тимур кручинился, что отцу не миновать гибели: злых, слыхал он, всегда убивают на войне.
В эти часы, когда волнение гнало нас в Железнодольск, я боялся остаться без матери: ее обязательно мобилизуют — она окончила прошлой осенью курсы медицинских сестер.
Тревожась за собственную судьбу, я успокаивался, вспоминая Костю Кукурузина. До последнего времени он находился в военном училище под Москвой. Он не собирался быть кадровиком, но согласился поступить в училище. Владимир Фаддеевич спросил Костю по междугородному телефону: «Трудно тебе, сынок? Не по призванию ведь». — «У меня, папа, рессорная натура, — отшутился Костя. — Сколько ни наваливай — выдержу. Призвание подождет. Скоро оно не понадобится. А вот то, чему учусь, пригодится, поэтому я о себе не больно-то думаю».
Я успокаивался от мысли о внутренней прочности Кости, и еще я думал: кто-то был дальновидным, коль затягивал серьезных парней, как он, в военные училища!
Об отце я не беспокоился: было безразлично, призовут его в армию или нет. Лишь позже, когда он попал на фронт и стал воевать, мое сердце нет-нет да и сжималось в тревоге: что с ним, не угодил ли он в плен, а то и лежит где-нибудь мертвый, непохороненный...
Бабка со Второй Сосновой горы проворчала нам вслед:
— Довоевались. Накликали войну. Теперича страдай из-за вас.
С горы нам ясно был виден пруд. Он лежал смирный, плоский. В нем кружило отражение планера, гривастился паровозный дым, тонули кольца пара, поднимавшегося над прокатом. Иссиза-красное перекошенное отражение газгольдера дотягивалось до землечерпалки.
Во всем этом был такой мир, такая была тишина и солнечность, что никак не верилось, что действительно началась война. Неужели в такой день кто-то посмел послать войска для убийств, разрушений, захватов?
В те несколько первоначальных дней войны, за которые наш барак почти остался без мужчин — взяли в армию, — все ребята из моих сверстников часто вспоминали Костю Кукурузина. Неужели он знал, что на нас пойдут немцы? Если он даже угадал это, теперь он наверняка объяснил бы, когда мы разгромим фашистов. И хотя мы уже привыкли без Кости, нам недоставало его не только потому, что мы нуждались в п р о с в е т л е н и и, но больше, может, потому, что мы скрывали свою растерянность, вызываемую нерадостными фронтовыми сводками, а ему бы в том признавались, и он бы нас ободрял, и потому, что нас смущали слухи, будто бы в город приехали откуда-то какие-то хулиганы, и мы прекратили дневные купания на пруду около Сиреневых скал. То один из нас, то другой вспоминал случай, когда мы доставали со дна возле Сиреневых скал карманные часы. Это воспоминание грело, как надежда, что скоро вернется прежняя жизнь, в которой опять будет много радостей и приключений, и, конечно, с нами будет Костя, и мы никого не станем опасаться и будем плавать в пруду ночами.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Гнева первая
Для побега на фронт у каждого из нас была, кроме общей причины, выражавшейся в потребности защищать отечество, еще и своя особая причина. После того как мать призвали в армию, мои отношения с бабушкой приняли такой оборот, когда все, что бы я ни делал, вызывало в ней недовольство, и она жучила меня, корила, совестила, поучала, а если я указывал на ее придирки и несправедливость, неистовствовала и часто бросалась на меня с кулаками.
Однажды я сидел на сундуке, хлебая суп. Лукерья Петровна за что-то напала на меня, да так хватила по голове, что я угодил лицом в тарелку. И тогда я не стерпел и ударил ее.
Негодуя на бабушку, иногда и ненавидя ее, я не допускал в мыслях, что могу ее ударить. Я бывал проказлив и жесток, но подолгу не догадывался о том, что поступаю жестоко. Однако о том, что я н е с м е ю п о д н и м а т ь р у к и н а в з р о с л о г о, а т е м б о л е е н а р о д н о г о ч е л о в е к а, у меня было твердое понятие, внушенное матерью да и всей барачной жизнью. И вот я ударил бабушку.
В школу я не пошел: мыкался по Сосновым горам в стыде и отчаянии. И чем больше казнился из-за того, что поднял руку на Лукерью Петровну, тем сильнее утверждался в том, что нет мне прощения. Конечно, я напоминал себе, что и дня не прожил без обиды на бабушку, без ее тычков и битья, и все-таки не находил в этом простительного оправдания. Почему-то являлось воображению и действовало на душу не то горькое и оскорбительное, чем бабушка постоянно заполняла мое существование, а то доброе, что она изредка делала для меня: вправляла живот, если донимали рези, лечила цыпки на руках и ногах, угощала подсолнечным жмыхом, выпрошенным специально у конюхов с конского двора и прокаленным на чугунной плите. Намаявшись, я решил, чтобы из-за этого не покончить с собой, мне нужно бежать на фронт.
Дементий Перерушев, служивший на пограничной заставе в Белоруссии, пропал без вести, и Вася, несмотря на то что Белоруссия была оккупирована гитлеровскими войсками, мечтал пробраться туда и разыскать Дементия: где-то он скрывается раненый, — а потом вывести его к н а ш и м по изведанной дороге. Мы понимали наивность Васиного замысла, но всякий раз охотно верили тому, как он будет вызволять Дементия: очень он страдал по старшему брату.
Хасан Туфатуллин был помощником штукатура в коммунально-бытовом отделе металлургического комбината. Эта специальность представлялась ему никчемной для военного времени. Он хотел уволиться, чтобы поступить в ремесленное училище и выучиться на сталевара, а его, как он ни умолял, не увольняли. Но не только это было Хасану в тягость: с недавних пор он совестился поведения матери. Нагима по-прежнему работала поваром в «Девятке» и не собиралась выходить замуж, а гуляла.