Юность в Железнодольске
Шрифт:
— Я уже объясняла. Естественная утрата — усушка. Кроме усушки, есть еще утруска: режешь — крошки. Покупатель крошки не берет. Списывают и их на естественную. Бывает, хлеб сырой, прямо замазка, да если нож тупой, крошек навалом. Никак не уложишься в норму естественной. Выкручивайся на свой страх и риск.
— Объявлен дополнительный набор в ремесленные. Бросай ты эту...
— Не могу. Я ради мамы... Знаешь, как она радуется, что я на хлебе? Теперь, говорит, прокормимся. Витун, витун ты, Сережа. При папе я тоже все в небе вилась. Возьмешь кирпичик?
По лотку прошуршала буханка и оказалась у меня под мышкой.
Я побежал домой. Окоченевшие ноги, сделавшиеся неуклюжими, ломило. Бежать вдоль трамвайной линии безопасно, но долго:
По Соцгороду бежать было не так боязно: вздумают напасть грабители, есть где спасаться, подъезды открыты, кто-нибудь выручит. Притом в Соцгороде еще довольно много мужчин: здесь живут люковые, дверевые, машинисты коксовыталкивателей и двересъемных машин, газовщики, горновые, мастера домен, сталевары, вальцовщики, операторы. Все они работники основных цехов металлургического комбината и имеют постоянную военную бронь.
Коммунальный участок, землянки которого казались черными кучами, разбросанными по снежным склонам, лежал без огней, без теней, без звуков. Я летел меж землянок по вилючим, крутым, тесным тропинкам.
Едва выскочил на бок Первой Сосновой горы, расхрабрился: пошел шагом, сшибал лошадиные котяхи, и они, деревянно стуча, скатывались по гремящим снегам в желоб пади. Должно быть, проехал конный милицейский патруль.
Внизу белел родной Тринадцатый участок. Стены бараков казались выпиленными из сугробов, окна — изо льда. По эту сторону Сосновых гор была серая темнота: сказывалась близость комбината.
Давно я не видел сверху ночной завод и, как всегда, залюбовался им. Но одновременно не переставал думать о Вале. И был настороже.
Два цвета с оттенками властвовали на заводе — красный и черный. Черный паровоз, тянущий черные чаши, налитые красным чугуном, излучающим красное марево. В красном воздухе здания, краснеющего стеклянной крышей, мелькали черные руки мостовых кранов, слегка приподнимавшие красные стальные слитки в черных изложницах. В черные тушительные вагоны сыпался из черных печей красный кокс. Красными щелями сквозили освобожденные от кокса печи в черных крыльях батарей, как бы прижатых к земле черными четырехугольными турмами, а черные электровозы скользили к черным тушильным башням, толкая впереди себя черные вагоны; в них красно полыхал коксовый «пирог».
Я лег головой к березовому комоду, ногами к промерзлому углу. До утра продолжалась качка от сна к яви. Вспомню в забытьи, как, страшась грабителей, пробежал от соцгородского магазина до Сосновой горы, — и очнусь в стыде. Представлю ночной завод, невольно открою глаза. Начну перебирать в памяти нашу с Валей встречу — радуюсь и страдаю.
В училище я бежал рысцой, еще затемно. Ветер-башкирец шлифовал кварцево-твердый наст. Я бежал в ветре, воображая, что он, тысячеверстный, выстелил собой горную гряду, увалы, степь, изволок, по которому я бегу, и многое, что впереди меня: Железный хребет, аул, тростники над слепыми озерами, колки, овраги...
Была таинственно непонятной моя соединенность с ветром, с Первой Сосновой горой, со школой на ее склоне, с окнами бараков. Но я чувствовал ее, догадывался о ней и сосредоточивался на этой догадке.
Рынок был как вымороженный. У коновязей, овощных и молочных рядов, возле мясных павильонов — нигде ни человека, ни птицы, ни собаки, ни лошади. Прошлой зимой здесь в этот час уж подъезжали сани, заваленные всякой живностью и прикрытые рядном, а обочь саней шастали тулупные мужики и бабы, уж подтаскивались к рядам мешки с картошкой, кадки с соленьями, выгружались из кулей на столешницы диски мороженого молока, топленого бараньего сала и шары сливочного масла в узорных, если днем приглядеться, отпечатках ладоней и пальцев, разрубались туши, а ощипанная дичь выкладывалась на прилавки и подвешивалась на крючья.
Я перевалил через бугор и пустился к толпе, роившейся около давно не торгующих пивных и киосков с мороженым. Толпа выплеснулась навстречу, вобрала меня, загомозила вокруг и тут же вытолкнула с пятью тридцатками и двумя червонцами, полученными за хлеб.
На воскресных танцах я был вознагражден веселостью и неотступностью Вали: все танцы она танцевала со мной. И только вальс-бостон (не очень-то я его умел) с Нюрой Брусникиной. Нюра любила «водить за кавалера». Девчонки говорили, что водит она хорошо, а на мой взгляд — с какой-то солдатской ухваткой. Когда она танцевала с парнем, обычно ее разбирала злость: ей казалось, он водит вяло, неловко, и все время хотелось повести партнера самой.
После танцев мы с Валей подолгу стояли в барачном тамбуре. А когда Галина Семеновна уходила в ночь промывать паровозы, Валя зазывала меня домой. Ее сестры спали. Мы тихо сидели за столом друг напротив дружки, пальцы наших рук перевивались. К этому времени тепло из комнаты выдувало, и Валя в пальто, платье и чулках, только сбросив с ног туфли, вытягивалась на кровати поверх суконного одеяла.
Я засматривался на Валю. Лежащая, она казалась еще красивей, чем на танцах, чем в полумраке тамбура и только что за столом. Вид ее пальцев, обозначавшихся под шелком чулок, подол изогнувшейся по коленям, тугая на груди ткань платья и какая-то тревожная надежда, что я могу быть таким счастливым, как никто и никогда, оборачивались во мне неожиданным желанием заплакать, убежать, бродить по городу, изумляясь Валиной красоте и чему-то, чего я не понимаю, но что так прекрасно, что хочется умереть, не зная, что с этим чувством делать...
Валя лежала на самом краю кровати. Из смятения, которое я переживал, выводило меня ее легкое движение в сторону стены. Сесть возле Вали было трудно, но я садился. Поначалу оцепенение владело нами, словно мы преодолевали робость и прислушивались друг к дружке, потом она еще чуть-чуть отодвигалась, запахивала мои бока полами своего пальто. Сильно стучало ее сердце. Ее дыхание обвеивало мое лицо. И была такая нежность во мне от этого повеивания, от нафталинового запаха шерстяной ткани и зноя, исходившего от ее груди, что я боялся шелохнуться, чтобы не спугнуть всего, чем полнилась душа, и чтобы Валя не прогнала. Ведь ей, наверно, неловко? Временами я забывался, а в забытьи куда-то будто бы плыл, скользил, и все в какой-то солнечности и пуховости: мне грезилось что-то отрадное, лазурное — безграничное море ли, небо ли. Я приходил в себя, счастливый, и счастье разрасталось, едва вспоминал, где я, и снова чувствовал ветерок ее дыхания и телесный зной. Мгновением позже я уже соображал, что Вале показалось, будто я засыпаю, и она будила меня. Ее ладони заботливо притрагивались к моей нахолодавшей сквозь гимнастерку спине. Я догадывался: сейчас начнет отсылать домой. Она тормошила меня, смеясь, называла соней, потом, как на маленького, надевала шинель и шапку и, говоря, что ей жалко и обидно расставаться со мной, выпроваживала за дверь.
Глава четвертая
Я был счастлив, настолько счастлив, что казалось — от стремительности, которую чувствую в себе и которая сказывается в каждом моем движении, вот-вот взовьюсь и полечу легко и быстро.
Тогда я еще не знал, как непредусмотрительно счастье, как оно заблуждается, полагаясь на свою всесильность и непрерывность.
Когда я появился на рынке с кирпичиком хлеба, какой-то мужчина в черном полушубке втиснулся между мной и парнем в стеганке, который отсчитывал мне деньги. Я хотел обойти мужчину, но не смог сдвинуться с места; он меня держал, прижав мои руки к бокам. Я видел, как грабители отбирают буханки, — сейчас напарник этого чернополушубочника вывернет буханку из моей руки и убежит. Изо всей мочи я ударил его коленом. Он слегка присел, но уже через мгновение поволок меня из толпы. Я решил драться ногами. Я даже представлял себе, пока он тащил меня сквозь толпу, какое испытаю упоение, пиная его в живот.