Юность в Железнодольске
Шрифт:
Едва коловращение рынка осталось позади, мужчина оглянулся на меня.
— Сотрудник горотдела милиции Корионов, — сказал он. Оглаживая под полушубком живот и морщась, укорил: — Госпитальные врачи еле отходили, а ты чуть насмарку не пустил их старания.
— Вы бы предупредили. Знал я, что ль, сотрудник вы или бандит. Чего вам?
— Ух, крутой! Высоко, наверно, живешь! В землянках? Да?
— Под горой.
— Барачный? Хорошо. Родня, выходит. Я тоже в бараке рос.
— Ближе к делу. На завтрак опаздываю.
— На кого учишься?
— На газовщика коксовых печей.
—
— Ничего похвального.
— Как же! Самое трудное производство. Не зря спецмолоко дают, и хлебная пайка килограммовая. Ты что, уже самостоятельно работаешь?
— Практику прохожу.
— Хлеб, должно быть, не ешь? Приварком обходишься? Тощий, страшно смотреть.
— Почему не ем? Сколько дают, все подметаю.
— Все, говоришь? Тогда, выходит, чужим хлебом торгуешь.
— Как это чужим?
— Краденым, например.
— Откуда вы взяли?
— Своими глазами вижу. Через день торгуешь. Где добываешь, кирпичики?
— В хлеборезке.
— Как?
— Обыкновенно.
— Не совсем обыкновенно. Хлеб ремесленникам дают к завтраку, обеду и ужину. По двести, и триста граммов. А ты по кирпичику выносишь. Мне это известно.
— Вам мало известно. Вы в полушубке. Вам не холодно, а я в шинелке. И на завтрак опаздываю.
— Без завтрака придется сдюжить. Теплое помещение сыщем. Рядышком теплое помещение. Кабы не пригорок, отсюда бы увидал.
Корионов помял под полой живот, усмехнулся, и мы стали спускаться вниз. Я понял, что попался и что, наверно, не миновать суда и заключения. Наметил — поравняюсь с овощными рядами, так и мотану от сотрудника, но прежде осмотрюсь, куда бежать, а то встречные люди схватят.
— Орел! Знаешь, крепко ты саданул меня в живот. Не обессудь, придется тебе довести меня до горотдела.
Легким движением Корионов ввел свою ладонь под мой локоть.
Ловкач! От такого не удерешь. Считай, пропал. Но Валю ни за что не выдам.
— Орел, ты не думай, будто я притворяюсь: и в самом деле ты потревожил мне рану.
Корионов говорил искренне. Я поверил ему. Однако тут же с внезапной злостью настроил себя на неверие: «Знаем вас... Мастера придуриваться. Как только не прикидываетесь, чтобы засадить человека».
— Родители-то у тебя есть?
— В армии.
— Воюют?
— Отец Ленинград защищает, мать работает в госпитале.
— В нашем?
— Не, в тюменском.
— С кем тебя оставили?
— С бабкой.
— Отец-то что пишет?
— Щелкает фрицев. Снайпер.
— Про снабжение пишет?
— Патронов ему хватает.
— А продуктов?
— Одно время по сто пятьдесят граммов хлеба получал, теперь — по триста, потому что постоянно на передовой.
— Тяжко в Ленинграде. Сына нашего сотрудника вывезли оттуда. Тоже в ремесленном учится. Рассказывает... Возле собора жил. Сколько людей с голоду умерло... Собор трупами заполнили. Я как вспомню про это... так знаешь... Тысячи убитых видел. Чем пахнет голод — сам испытал, суток по пяти маковой росинки во рту не было. Вот у тебя буханочка на кило примерно пятьсот. Для двенадцати ленинградских детишек — это суточный паек, и тот не всегда до них доходит. Находятся людишки, расхищающие хлеб. Хлебные воры. Бедствие!
Поднимаясь на холм, останавливались: Корионов то и дело задыхался.
Двухэтажный дом, стоявший на макушке холма, еще не светил окнами. Какой-то радужно-бензиновый, зловещий отлив был у стекол. В доме лет десять назад жили Колывановы. Любил я этот дом: тем, что был рубленый, с мохом между бревнами, он напоминал мне деревню.
Дядя Александр Иванович давно похоронен — замерз осенью 1934 года, возвращаясь из гастрономического магазинчика, которым заведовал.
Счастливо начиналась дядина судьба в Железнодольске. Его взяли сыроварным мастером на городской молочный завод, дали комнату в этом прекрасном доме. Потом назначили начальником сыроваренного цеха; не прошло и трех месяцев, как поставили директором завода. Объясняя стремительное служебное возвышение своего брата Александра Ивановича, моя мать говорила, что «он был старательный и умел колесом закрутить производство». Хотя было известно на заводе и городскому начальству, что он любил «заложить за воротник», все одобряли его выдвижение, надеясь, что он остепенится. На короткое время он и впрямь остепенился, а затем стал пить пуще прежнего и скоро скатился обратно в мастера. Самолюбие у дяди было крохотное; все же на заводе он не захотел оставаться и перевелся заведующим в гастрономический магазинчик.
Та ночь, в которую он замерз, выдалась слякотная. Он свалился на землю близ Дворца культуры металлургов, стоявшего на пустыре.
Кто-то из знакомых моей матери, живших близ дворца, рассказывал, что в самую позднь чей-то высокий хмельной голос пел казачьи песни. Это пел Александр Иванович, но знакомые про то не знали. На зорьке был мороз, первый той осенью, и дядю подняли утром уже окоченевшим. Так он и умер в беспамятстве.
Дядя никогда не вспоминал о прошлом — ни про станицу Ключевскую, ни про заимку на озере Лабзовитом. Если в воспоминание о родине пускались бабушка и мама, он, свесив голову, бормотал: «Запахнись все дымом».
Когда бабушка и мама горевали о брошенных у приюта Пете, Дуне, Пашеньке, он кричал на них: «Опять взялись, дуры!» — сдергивал с гвоздика балалайку и так отчаянно бил по струнам, что, если случались гости, их как сдувало с табуреток и стульев, и они плясали до изнеможения. Мне всегда мучительно хотелось узнать: помнит ли Александр Иванович, что его бегство от детдома сыграло роковую роль в гибели Пети, Дуни и Пашеньки? Горько каюсь, что не осмелился спросить — еще слишком был мал.
От двухэтажного рубленого дома, от воспоминаний об Александре Ивановиче меня отнесло к солнечному вечеру, когда я и Саня Колыванов отпускали в небо синие, розовые, оранжевые шары, отпускали с нахолмных зеленовато-серых камней, и ветер тащил шары в сторону Железного хребта, на трубы аглофабрик, на желтые дымы их труб. И так мне захотелось в то время к пугачам, купленным у хитрована-китайца, под купол карусели, где, пластаясь над опилками, ходил великанскими шагами Миша-дурачок, к роднику, забранному в железобетонное кольцо, в которое свешивались мы с Костей и видели там на поверхности воды свои слюдянистые отражения, — так захотелось, что я чуть не заплакал в отчаянии...