Юпитер
Шрифт:
Эти придурки так и не поняли, что основная часть населения решает всего одну проблему — проблему своего выживания. И больше всего на белом свете не переносит своих заступников. Дай только знак — порвет их в клочья. К кому они побегут за защитой?
Сказать это вслух — самоубийственно. Бывает обретенное знание, которое нужно держать при себе. Не всем сообщают, что о них думают.
Дело тут вовсе не в фарисействе, а в исторической ситуации. Мог я вопить на целый свет о том, что Старик задолго до смерти был настоящей бедой и обузой, что мы ненавидели друг друга? Да это было бы сумасшествием, сопоставимым с его безумием. Мы с Горьким были чужие люди, единственное,
Чем выше, тем шире точка обзора, а взгляд неожиданно обретает зоркость рентгеновского луча. Тайная жизнь и тех, кого знаешь, и тех, с кем сталкиваешься на миг, тебе предстает в обнаженном виде. Видишь усилия, дрожь и лживость. И все эти судорожные попытки хоть как-нибудь сохранить достоинство. Тут, разумеется, вне сравнения государственные сатирики. В нашем искусстве есть такой жанр. И все-то верят в удачу, в фортуну, хотя они созданы для счастья, как птица для помета, не больше.
Незабываемый светлый день. Достойный венец этого лета. Я, помнится, пошутил за столом — за несколько дней я взял Бессарабию, взял Буковину, взял Прибалтику, правда, и лишился Льва Троцкого. Все хохотали, до слез смеялись.
Однако пока они веселились, я вдруг подумал: да, что-то кончилось. И вдруг испытал нечто похожее на настоящую утрату. Когда весь свой век живешь без друга, невольно привыкаешь к врагу. Если бы я грешил писательством, сказал бы, что этот одержимый участвовал в создании книги, которая была нашей жизнью. В какой-то степени — мой соавтор. Он, кстати, успел написать биографию, назвал ее «Моя жизнь» — и зря! Не было у него своей жизни. Своей, не зависящей от моей. В чем ему и пришлось убедиться. Тем более он умер не сразу.
А в общем, то был день торжества! Я мысленно спрашивал его: так кто же из нас достоин власти? Он был убежден: на его плечах — самая сильная голова. Ну вот, эта сильная голова треснула, как стекло, как орех. И на плечах не усидела. Значит, не так уж была сильна.
Власть — это не словесная вязь, не игра ума, это жизнь в засаде — умение ждать и себя не выдать. Что-то дает и все отнимает. Она — не ритуал, не привычка. А если привычка, то не рутина. Не приедается никогда.
Подумать только, что этот день, которого я ждал столько лет, едва не испортила моя память. Вкрадчиво, по-воровски, подсунула одну мандельштамовскую строку. Когда-то в давние времена ее сообщил один доброволец.
«Власть отвратительна, как руки брадобрея». Вот что всплыло в моем сознании. Нельзя отрицать, запоминается. Ему удавались такие уколы, я в этом много раз убеждался.
Удивительно, что подобная мелочь, в общем-то сущая безделица, могла повлиять на мое настроение. Особенно в столь чудесный день. Что такое — стихотворная строчка? Два звука, три звука, четыре звука. Однако гармония вдруг нарушилась. Я злился на себя самого. Потом еще раз подумал про автора, который окликнул меня из ямы.
Кто он такой, чтоб судить о власти? Он, для кого любой постовой был властью. Всесильной и непререкаемой. Не говоря о любом конвоире. Но эта строка как будто прилипла. Недаром я с юности не выносил, когда мои щеки хозяйски намыливали,
Нет, никакие зигзаги памяти, ни строчки, приклеившиеся к сознанию, не отравили мне этого дня, вознаградившего за терпение и за мое умение ждать. В этом и состоит тайна власти. В терпении и умении ждать.
Глядел на сияние теплой волны и все вспоминал китайскую мудрость — ей уже скоро тысяча лет, но год от года она молодеет: на свете нет большего наслаждения, чем, сидя на берегу реки, посматривать на трупы врагов, которые проплывают мимо.
23
20 января Когда они «соединили жизни» — так говорит о подобных событиях наша изящная словесность, — я был, полагаю, на высоте. В этакой дворянской манере сказал, что перееду к Матвею, он же переберется сюда. Теперь я один, а их теперь двое — мне не нужны апартаменты.
Мое предложение было отвергнуто. Нет, Ольга переедет к Матвею. На том он стоит и не может иначе. Как Лютер. Ничего не изменится в моем налаженном обиходе.
Так оно все и произошло. Я остаюсь при своем интересе, при этом — в блестящей изоляции, как изъясняются англосаксы.
Все это я излагаю сыну. Обед наш несколько раз откладывался, мой деловой человек слишком занят, но вот мы сидим все в том же трактире, друг против друга, и он выслушивает несколько сбивчивый рассказ о новогодней революции.
Оба стараемся соблюдать принятый нами стиль общения. Честно сказать, это я его принял. Приспособился к этой невозмутимости, странной в молодом человеке, к упорядоченному теченью беседы, даже к постоянной усмешке, однако сегодня мне все трудней соответствовать правилам поведения.
— Оставь тебя одного на месяц… — покачивает он головой.
— На четыре.
— Разница невелика. Странно. Ходоки твоих лет, казалось бы, как раз обнаруживают, что холостячество утомительно и что они созрели для брака.
— Да, у меня — наоборот, — бросаю я холодно.
— Вы, художники, особая нация, что тут скажешь. Как все-таки устроен твой быт?
— Свет не без добрых людей, — говорю я.
В трактире в этот час малолюдно. Правда, за соседним столом пируют какие-то гурманы.
Выдержав паузу, Виктор спрашивает:
— Как же сложатся твои отношения с Матвеем Михалычем?
— Не задумываюсь.
— Однако же он, насколько я знаю, — единственный близкий тебе человек…
— Если и возникнут проблемы, то лишь у него, — говорю я жестко. — Как свидетельствует исторический опыт, для немолодого еврея лучшее место — на подхвате. Он это место имел, но утратил.
Сын снова покачивает головой:
— Суровы мы с теми, кого разлюбили. Матери еще повезло. Проделал бы ты с ней это нынче, можно было б и распаяться.