Юпитер
Шрифт:
Еще раз повторю и напомню: наш жанр — трагедия. А в трагедии враг предпочтительнее друга. Что западный мир смертельно опасен одним уж своим существованием, было легко определить. Однако сложнее было найти врага в своей собственной стране, уже очищенной от оппозиции. При этом — способного вызвать ярость нашего общества сверху донизу, сплотить его на прочной основе. Опыт немцев оказался полезен. Да и отечественный опыт тоже оказался не лишним.
Какой-то риск несомненно был. Я понимал, что в мире найдутся продажные перья и демагоги, которые объяснят мои действия присущим мне издавна юдофобством. Это расчет на простаков.
Бесспорно, что я не люблю евреев. Больше того — не выношу.
Я думал о единстве страны, необходимом для новых свершений, для нашей новой встречи с историей. Когда национальная ненависть становится национальной идеей, она цементирует народ.
Россия не приняла еврейства не потому, что ее пронзила легенда о распятии Бога. Что было две тысячи лет назад неразличимо, и в наше время навряд ли так уж ее волнует. Евреи были ей чужеродны, ибо ничего в ней не поняли. У них была лишь одна забота — чтоб их наконец признали своими. Некоторые даже спивались в поисках такого родства. Но это не смогло им помочь. Ибо они во всех обстоятельствах всегда оставались упрямыми выскочками, требовали к себе внимания и продирались на авансцену. Меж тем, Россия не любит выскочек. Мой собственный стиль, лишенный броскости, и мой язык, в котором непросто услышать поэта с немалым даром, учитывают ее неприятие претензии, чрезмерных амбиций и демонстрации превосходства.
Недаром Старик с особым старанием скрывал свои семитские корни. Он сильно переживал, что картавит. Я не подчеркивал, но не стеснялся грузинского происхождения. Меня мой акцент ничуть не расстраивал, возможно, в нем есть и своя изюминка. Вообще же, свои слабые стороны умнее не смазывать, а выделять, тогда они становятся сильными.
Я знал, что народ меня поддержит, и я раскрыл во всей полноте эту еврейскую чужеродность, ее космополитический дух. После чего я начал действовать. Я дал добро на ликвидацию еврейских писателей и артистов, дал ход письму Тимашук о врачах. Я знал, что придется пойти до конца, депортировать евреев на север, где будущее их было понятно, но я никогда не уклонялся от принятых на себя обязательств. Международная изоляция, которая была неминуема, меня не пугала, она входила в концепцию осажденного города, которому вскорости предстоит выйти за крепостные стены, вступить в свою последнюю битву и либо победить, либо пасть. Но я не сомневался в победе.
27
24 февраля Сон этот был настолько отчетлив, настолько реален в каждой подробности, что он едва меня не убил.
Сижу перед ванной на табурете, а в ней человек, бесконечно знакомый, но кто он, я не могу понять. Кончает жизнь самоубийством, вскрыв вены, кровь его розовой струйкой неторопливо вытекает из бледнеющей с каждым мигом руки. Я смотрю на него во все глаза и спрашиваю: «Умирать очень страшно?». Он кивает: «Невыразимо страшно». Комарики. И поплакаться некому.
С тоскою в душе встречаю утро, с усилием перебираюсь в день. Погода темна и непонятна не то как история мидян, не то как сегодняшняя жизнь — та же расплывчатая невнятность.
Стараюсь избавиться от наваждения. Скорей позабыть эту чертову ночь, заставившую меня следить в собственной ванной за смертью Сенеки. Как тронувшийся умом живописец, бессмысленно смешивающий краски, так и она меня угостила каким-то древнеримским кошмаром, перемещенным в мою квартиру. Если б я только сумел понять, чьим было лицо самоубийцы и почему оно так знакомо?! Впрочем, я совсем не уверен, что, кабы понял, мне стало легче.
Однако ближайшие часы щедро меня вознаграждают. Наконец репетиция мне приносит чувство свободного полета. Перестаю ощущать под ногами привычную твердь и дивным образом сбрасываю с себя оболочку. Уже не Янус с разными лицами, измученный своим двоедушием, своей верблюжьей двугорбой ношей — сегодня в двух обликах я один, я больше, чем клон, и больше, чем он. Два мира слились, как два потока, и создали третий — еще неизвестный, вчера еще не существовавший, а нынче уже живой и зримый.
В зале сегодня много актеров, а в глубине его мерцает Клавдий Борисович Полторак. Стоит необычная тишина — настолько плотная и густая, что, кажется, при большом желании можно погрузить в нее руку. Неведомо где во мне гнездящемся контрольным зраком я отмечаю тревогу, растерянность, настороженность, и терпкая жгучая гордыня пронизывает мое существо.
— Спасибо всем, — произносит Пермский. — Доната Павловича прошу задержаться.
Собираемся в его кабинете. Нас трое — я, он и драматург. Пермский хмур и сосредоточен. Автор соблюдает достоинство, молчит, скрестив на груди ручонки, но ртутные глазки так и шныряют.
Счастливый чудесной опустошенностью, еще не остывший от пьяной радости, я с нарастающим раздражением слежу за неясным мне состоянием хозяина кабинета и гостя. Видно, что оба они готовятся к беседе, и — нелегкой беседе.
Пермский нарушает паузу, которая затянулась настолько, что стала откровенно искусственной. Она понадобилась ему, чтобы вознестись на вершину. Оттуда, из заоблачной выси, доносится его блоковский голос.
— Итак, — начинает он, — выясняется, что я ставлю сенсационный спектакль. Я собираю зрителей в зале, чтоб показать им, какого титана мы потеряли полвека назад. Я их зову на открытие памятника. Сейчас прозвучит третий звонок, с памятника сорвут покрывало и людям предстанет мудрец и герой.
— Зато, — добавляет Полторак, — титана окружают пигмеи. Пусть они даже вошли в хрестоматии.
Я усмехаюсь:
— Вот как — пигмеи? Вы сказали об этом моим коллегам?
— Я их ни в чем не обвиняю, — резко говорит Полторак. — Дело не в том, что они не стоят вровень с гениями, которых играют. Это, должно быть, и невозможно — я уважаю их работу. Но вы сделали все, чтобы их унизить. Больше того, не спросив меня, вставляете в роль Юпитера тексты, компрометирующие художников.
— Заметьте, их собственные тексты.
Эти мои слова окончательно выводят его из равновесия. Реакция мне уже известна. В минуту душевного волнения создатель действа обычно проделывает свой неизменный аттракцион — голова еще глубже врастает в плечи.
— Не ждал подобного бессердечия. Мало ли что писали люди, вынужденные к тому обстоятельствами.
— Дело даже не в их стихах, вызванных либо угрозой смерти, либо временным помраченьем ума, — Пермский теряет спокойствие и голос его, возвратясь из надбытности, снова становится его собственным. — Дело значительно серьезней. Тут смещены уже не акценты, тут смещена стержневая ось. Произведение поставлено на голову. Наш автор мне не брат и не сват, но я разделяю его подавленность.
Тянет сказать: «Он вам больше, чем брат, поскольку облизал вас до гланд», но с неимоверным усилием проглатываю эту догадку. Разумней всего сидеть и молчать, но я еще ощущаю кожей недавний восторг, он еще свеж, и тем острее моя обида. Я останавливаю шефа.
Стараюсь говорить хладнокровно, но от старания мой голос становится не моим — чужим. «Как у Пермского» — неслышно подсказывает недремлющий во мне контролер. Однако в отличие от него в моем баритональном басе решительно никакой отрешенности — скорее, предгрозовой раскат.