Юпитер
Шрифт:
Все это кончилось землетрясением. От тектонического разлома рухнули два дома — две крепости. И я ушел от Тамары с Витенькой, она — от бедного геофизика, и вот, растерянные, испуганные, не верящие, что уцелели, стыдящиеся того, что счастливы, мы начали обживать клочок доставшейся нам с ней территории.
С тех пор пронеслась не одна весна. Тайна, укрытая белым халатом, мною разгадана, соль греха почти не различима на вкус в часы, отведенные для объятий, но чувство тыла не только осталось, оно окрепло — различные ниночки, время от времени улучающие удобный момент, ничем не грозят нашему стойкому союзу.
Нам, разумеется,
Ее предложение и на сей раз хотя озадачило, но увлекло. Парадоксальная мысль — использовать необъяснимую страсть к моим книжечкам и графоманскую тягу к записям. Сам не пойму, чем меня привлекают эти карманные исповедаленки. Должно быть, потребностью как-то собрать себя, как-то упорядочить хаос.
Забавно! Наконец обнаружил что-то общее у себя с Юпитером. Тягу к замкнутому пространству. Где-то прочел я, как он нашел затерявшуюся в Кремле каморку, захламленную, всеми забытую. Он попросил своего помощника прибрать ее, привести в порядок, поставить в ней кресло, кушетку, стол — все, что она могла вместить — и оставить ее за ним. Никаких телефонов! Почти каждодневно он запирался в этом укрывище и что-то всесторонне обдумывал. Обмозговывал. Прежде чем взять да отрезать, примеривался. Неспешно взвешивал.
Давал ли знать о себе сохранившийся с давних времен семинарский заквас? Неутоленная тяга к келье? Если не к келье, то к келейности? Во всяком случае, свои мысли ему сподручней всего заносить в такой же неприметный ларец.
Надо попробовать. Пусть персонажи, населяющие коллаж-монтаж этого Клавдия Полторака, возникнут вновь под пером Юпитера. Занятно понять, что же он думал об этих самонадеянных людях, решивших, что их призвал и потребовал к священной жертве Аполлон. И каково же оно, расстояние, от жертвы священной до рядовой? Уже без избранности и святости.
Только придется освобождаться от этой набившей оскомину сдержанности, переходившей из пьесы в пьесу, из фильма в фильм, пусть даже маска и прижилась и стала душою. С самим собою наедине может он быть и посвободней. Должен же когда-нибудь выговориться.
4
Юпитер. Внутренний монолог. (Дневник роли.) Было смешно за ним наблюдать. Руки ходили, пальцы дрожали. Словно держал не бумажку, а гирю.
Я сказал:
— Успокойтесь. Это ваша работа. Спасибо. Можете быть свободны.
Потом я прочел эти стихи внимательно — три раза подряд.
Первая строчка — самая важная. Запев. В старину говорили — зачин. Все от него. Как начнешь, так и кончишь. Здесь эта первая строчка нелепа, хотя поначалу и привлекает. Но вдумаешься и видишь изъян, который сразу ее обесценивает. «Мы живем, под собою не чуя страны». Если б он написал: «не чуя земли», это бы можно было понять. Живет, под собою не чуя земли. Не чувствуя под собою почвы. Она у него под ногами расходится. Это в какой-то мере верно передавало бы состояние его самого и тех людей, что чуют и чувствуют так же, как он. Однако между страной и землей мало общего, это понятия разные. Земля — это то, на чем стоишь. Страна — это то, что тебя вбирает. Земля еще может быть под тобой, страна — никогда, она — над тобою. Она — категория историческая и политическая одновременно. Возможно, лишь несколько человек могут чувствовать страну «под собой». Что касается нашего государства, то, скорее всего, один человек. И это — не поэт Мандельштам. Сам же пишет в следующей строке: «наши речи за десять шагов не слышны». А между тем, каждое слово, не говоря уже о речи, человека, под которым страна, слышно не то что за десять шагов, слышно и на краю света.
Я писал стихи, и очень неплохо. Смею сказать, понимаю в них толк. Главное в стихах — это точность. Уже приблизительность их калечит. Тем более, ложная посылка. Конечно, в том, что он оказался над всей страной — ни больше, ни меньше, — проявилось его самосознание, гипертрофированная самооценка.
Мне приносили два года назад его стихи — весьма недурные, в сто раз лучше этих, — так он там пишет: «И меня только равный убьет». Каково? Интересно, кого он имел в виду? Если меня, то он, очевидно, считает, что оказал мне честь — поднял до своего подбородка. Отвесил мне комплимент от души — я равен самому Мандельштаму. Теперь он уже попирает страну. Страна под ним, и ее он не чует. Дело доходит до анекдота.
Да, с первой же строчки — фальшивый тон. Но первая фальшь влечет за собою вторую и третью. И что в итоге? Одна неудержимая злость. Злость, которая его распирает. Естественно, тут уж не до поэзии. Только и остается, что фыркать. «Его толстые пальцы, как черви, жирны». Вранье, но его это не смущает. И все дальнейшее — в том же духе.
Сколько помню себя, всегда поражали и приводили в тупик злые люди. Мне нелегко было их понять. Злость до того им туманит головы, уже неизвестно, что они сделают. Говорят, что Мандельштам обладает сильным умом — не могу поверить. Умный знает: при такой дисгармонии лучше за стихи и не браться. Кроме того, умный бы понял: эти стихи через два-три дня будут у меня на столе. Но там, где злоба сильней рассудка, главное — облегчить себе душу. Не принимая во внимание, что слово определяет судьбу.
Я не случайно оставил поэзию, в которой не последние люди мне предрекали завидное будущее. Борьба не способствует вдохновению. Однако была и другая причина. Отталкивала и раздражала литературная среда. Эта навязчивая готовность всех нагружать своими проблемами. Их истерическая потребность в демонстрации собственных потрохов.
Сам я и по своей натуре и по семинарскому воспитанию, бесспорно, подпольщик и конспиратор. Что сослужило мне добрую службу. Должно быть, поэтому я предпочел строгий аскетический стиль и в образе жизни и в изложении. Не принимающий ни излишеств, ни околичностей, ни тумана.
«Что ни казнь у него, то — малина. И широкая грудь осетина». Тоже не бог весть какие строки. А он ведь ими кончает стихи. Не зря я сказал: как начнешь, так и кончишь. Казнь — малина? Не слышит себя. Хочет сказать, что казнить так сладко? Но дело даже не в этой пошлости. При чем тут последняя строка? «И широкая грудь осетина». Нелепость. Рифмы не мог найти? Сначала заводит речь о казни — берет, так сказать, высокую ноту. И вдруг — как портняжка снимает мерку — пишет про широкую грудь. Казнь — и малина и грудь. К тому же еще — осетинская грудь. Какая-то каша. Белиберда.