Юрий II Всеволодович
Шрифт:
— И мы добра хотим веской земле, правда, Гюрги?! — восклицает Костя воодушевленно.
Матушка трогает колты на висках, постанывает от головной боли.
— Запомните, дети, все вас минует: опасности, беды и горе, пока не будет попущено Господом. Дедушка не сам это придумал, а вывел из жизни и опыта. Вот железо — оно есть и без кузнеца. А хитрость — в кузнеце. Он возьмет его и сосуд, как хочет, сотворит. Будет воля Отца Небесного — в жестокой сече уцелеете, не будет — и на тележнике кости переломаете.
Удивительно свойство души хранить былое. И спустя сорок лет помнил Юрий Всеволодович честную масленицу, каждый ее день, начиная со
Он проснулся ранним утром от необычной суеты, поднявшейся в детинце. Опустил босые ноги на теплый, из гладких досок пол, открыл дверь своей опочивальни да и замер на пороге. Пробежала из хоромов, даже не взглянув на княжича, сенная боярыня, за ней следом семенила тучная кормилица. А навстречу им из подклетов по вислой пристенной лестнице торопились уже сирийский лекарь, поселившийся во Владимире еще при Андрее Боголюбском, и повитуха, которая приняла одиннадцать новорожденных детей великого князя Всеволода Большое Гнездо и великой княгини Марии, а теперь, видно, готовилась повить двенадцатого.
Вчера Юрий был у матери, сказал ей:
— Ты мне сестренку родишь, да?
Мать не ответила, опасливо прислушивалась к толчкам в своем чреве.
— Мамушка, ты что молчишь?
— А что, Гюрги?
— Я прошу тебя сестру родить.
— А коли братик?
— Не-е, братиков у меня уже шесть, — возразил Юрий так, словно бы от него все зависело.
Но не по его вышло. Дядька Ерофей подошел сзади, положил тяжелые, узловатые руки на плечи княжича, повлек его:
— Оболокайся проворнее да в крестовую, воздадам благодарение Пречистой и Сыну Ея, разродилась твоя матушка еще одним наследником.
— Опять? — не обрадовался Юрий.
— Братик, братик! Ба-асовитый!
— А звать как станут?
— Надо быть, Иваном, потому как нынче обретение главы Иоанна Предтечи. Батюшка твой уж назначил ему в удел город Стародуб на Клязьме.
— Иван, значит? — надулся Юрий. — И значит, он — уже князь стародубский? Ты видел его?
— Нет, не допускают к нему покуда.
— А на кого похож, не говорят? — Известно было Юрию, что все новорожденные лишь друг на друга похожи: сморщенное личико да красный беззубый рот, — однако каждый раз казалось совершенно необходимым хоть издали, за несколько шагов, посмотреть, что за существо явилось на свет.
Не ему одному не терпелось поскорее поглядеть на новорожденного — все братья и сестры толклись возле дверей в надежде проникнуть в горницу к матери. Но она позвала к себе только Юрия.
Мать была не одна — возле слюдяного окна сидела на треногом стольце кормилица, держа на руках запеленутое дитя. Юрий заглянул в его личико, убедился, что еще не понять, в кого этот новый Иван уродился, потом подошел в лежавшей на постели матери. Она была иссиня-бледной, глаза в черных окружьях глубоко утоплены и неподвижны. Она не улыбнулась, как обычно, при виде сына, только пошевелила бескровными губами:
— Сядь на краешек.
Он примостился рядом с ней, испытывая смутное и необъяснимое беспокойство.
— Что делал нынче?
— Мы с дядькой к заутрене ходили. Я молился Спасителю и Святому Георгию… И Матери Божией…
— Хорошо, сынок. Молись и веруй. Но не только. Одной-то веры мало.
— Как это, мамушка? Почему?
— Сказано ведь, что и бесы веруют и трепещут. Надобно не только веровать, но не уставать добро делать, чтобы спасти душу.
— Я, мамушка, буду делать и не уставать, вот увидишь!
На ее лице обозначилась слабая, болезненная улыбка, и тут же она чуть вскрикнула и запрокинула голову на высокие подушки.
— Ну, все, иди, княжич, с Богом! — велела кормилицу.
Юрий вышел из покоев матери, за дверями его ждал один только дядька. Он сказал:
— Все братцы твои побежали во двор делать снежную горку для сестриц, поспешай за ними.
— Не хочу. Мамушка велела мне добро делать, а как его делать, дядька?
— Да просто, не чини зла, и все.
— Она сказала: делать.
Дядька задумался.
— В перелом, в среду значит, будет разгул. Знаешь?
— Ну?
— Блины печь почнут. Ты с первым блином что сделаешь?
— Съем.
— Вот. А ты не ешь, а нищему отдай, человеку Божьему. Это и будет дело доброе.
Юрий еле дождался разгульной среды. С самого утра стерег возле поварни, наказал строго, чтобы ему дали непременно самый первый блин. Получив его, ноздрястый, масленый, обжигающий руки, выскочил к Золотым воротам, где обычно собиралась нищая братия, живущая Христовым именем. Нынче побирающихся было особенно много. Юрий прошел мимо одноглазого старика, отвернулся от девки с младенцем на руках и остановился перед замерзшей, в дырявом платке сироткой.
— На тебе первый блин!
— Спасибо, княжич!
— Самый первый, самый сладкий! Сам хотел съесть, да дядька не велел, сказал, нищим отдать надо.
— Спаси тебя Бог!
Юрий был горд, рассказывал во дворце и братьям с сестрами, и челяди:
— Я выбрал саму-самую нищую! Она так обрадовалась!
В широкий четверг навестил мать и ей сообщил:
— Я сделал доброе дело, дал сиротке первый блин.
— Молодец, — похвалила мать. — А что сказал ей?
— Сказал, что он первый и самый сладкий, что сам не стал есть, для людей Божиих оставил.
— Сынок, не надо унижать берущего. Надо, чтобы он радовался.
— Она и обрадовалась! Три раза благодарила, так была рада.
— Ты еще кому-нибудь рассказал об этом?
— Всем-всем! Братьям, и дядьке, и батюшке! — гордясь, сознался княжич.
Мать посмотрела молча и печально.
— Помогать страждущим надо так, чтоб левая твоя рука не знала, что делает правая. Запомнишь? Завет Иисусов — не творить милостыню перед людьми с тем, чтобы они видели тебя.
Мамушка моя, болезная и труждающаяся! Удивительно терпение твое в страданиях телесных, не раз ты сравнивала себя с Иовом, удивительная твоя терпеливость и любовь, с какою ты пестовала детей своих; твоя покорность и преданность супругу была примером женам и завистью мужей. Почему столь поздно постигают дети родительскую правоту, своеволие свое усмиряя? Веселое время — молодость остроглазая, буря чувств и плотских утех, сколько раскаяний оставляешь, уходя! Святое невинное время детства, как спешим расстаться с тобой: скорей бы походы, пиры, сватовство и всякая гульба! И стремительное время старости, все знающее, печальное и тревожное, все вместившее в себя, всему определившее цену! Я жду тебя, ты — на моем пороге. Но как бы ни перебирал в памяти я свою жизнь, ничего не нахожу теплее усталого взгляда мамушки. Под этим взглядом я всегда прав, во всем чист, вечно — дитя. Но почему всегда, почему, вспоминая тебя, хочется просить прощения? Как бы ни любил тебя, все мало, как бы ни старался, все несовершенен, как бы ни стремился жить по правде, все равно наделал ошибок. Самое светлое мое, самое сокровенное — ты, мамушка. И самое невозвратное.