Юрий II Всеволодович
Шрифт:
— Во всякой мирской власти мерзавство присутствует. Такова, видно, природность ее. И искушение властью самое искусительное. А еще говорят, всякая, мол, власть от Бога и кесарю — кесарево.
— Но Христос отверг власть, когда дьявол его на горе искушал! — воскликнул Лугота.
— Отверг. И само соделалось — власть Его над людьми многими и землями. Несовершенны люди, а власть сию дивную превозмочь не могут и с любовию ей подчиняются по своему желанию и влечению духа.
— Не само соделалось, а волею Отца, — поправил Лугота.
— Да. Плачу слезами
— А пошто плачешь?
— Не знаю. Должно, от грехов.
— Томят они тебя?
— Томят, перед смертью-то.
— А у меня нету грехов.
— Уж будто!
— Правда, нету.
— Не бывает человек без греха.
— А дитя?
— Дитя?.. — в затруднении переспросил Леонтий. — Должно, нету. Если только соврал или съел чего в пост.
— А у меня и того нету. Николи не врал и в пост не лакомился. Не упомню того за собой.
— Гордишься ты, — упрекнул Леонтий.
— Вот и нет. Не горжусь. Послушлив я всегда был.
— Одни монахи послушливы во всем, — сурово возразил Леонтий, — да и то грешат.
— Я не знал, что только монахи. Думал, все, как я, поступают.
— Не рано ли святостью похваляешься? — уже озлился Леонтий.
— Да ничем я не похваляюсь, — жалобно отбивался Лугота. — Жил себе да жил.
— Да ты и впрямь, кажется, дитя, — искоса взглянул старик. — Но все равно испьем круговую чашу общую.
Сухощавый немолодой прислужник бесшумно и сноровисто убирал остатки боярской застольщины. Питы меда обельные, то есть квашенные в обели — клюкве с солью. Такие меды у иных разум острят и просветляют, у других вызывают кичение непомерное и охоту к грязноте словесной.
Боярина в сивых волосах, лаявшего владыку Кирилла, вытащили из шатра под руки и головой в сугроб основательно просвежили. К устыжению не прибегали, рассудив, что не боярин виноват, а мед.
Разошлись с неудовольствием: великого князя разгневали, владыку обидели, и самим было неловко — с какой такой стати бражничали?
Василько при этой хмельной сваре как сидел, так и остался сидеть за столом, оглядывая бояр широко расставленными глазами, поворачивая в пальцах чашу, которую повсюду брал с собою. Чаша была из Вестфалии, кругом шли надписи на латинском языке: «Надежда, Любовь, Терпение, Вера». Этот сосуд — подарок приемного отца после похода Василька на Калку, откуда он вернулся, ни татар не повидав, ни чести не потеряв и ни одного воина. Это была дорогая память еще и того дня, когда он признался великому князю, что полонен черниговской княжною Марией и просит ее посватать. Тогда-то Юрий Всеволодович и дал Васильку эту чашу в знак своего благоволения.
— Посмотри, что написано, — сказал. — Здесь нет слова Счастье или Слава, но если будет у тебя Надежда и Любовь, Терпение и Вера, этого для жизни довольно.
Пятнадцатилетний Василько, скрывая вспыхнувшее лицо, благодарно припал к большой, тяжелой руке отца.
Того, чье отчество носил, он помнил плохо, едва-едва, а младшие Константиновичи совсем не помнили. Когда умер Константин Всеволодович, Васильку было девять лет, Всеволоду семь, а Владимиру три. Мать их приняла схиму над гробом мужа и умерла тоже молодой, пережив его всего на полтора года.
Потомки неладивших братьев оказались в одной семье, где, кроме малолетних Константиновичей, проживали такие же Всеволодовичи: семилетний Всеволод, который сейчас стоит с войском под Коломной, трехлетний Мстислав, который сейчас на обороне стольного града, и новорожденный Владимир, нынешний защитник Москвы.
Юрий Всеволодович, довольный, что столько детей, говорил:
— У меня теперь тоже большое гнездо.
Потому что отданы были ему на руки еще и младшие братья: Святослав да Иван. Столько сошлось в семье одинаковых имен, что хочешь не хочешь, а пришлось различку делать, по отчествам.
И вот это отдельное отчество Константиновичи было как лед — гладкий, прозрачный, осенний лед, сквозь который видны струи темной бегущей воды. Василько — самый старший, а верховодил всегда Всеволод. Как же! Ведь он-то Юрьевич! Всеволод, Мстислав и Владимир — сыновья великого князя, а Константиновичи — лишь сыновцы. И они с детства старались держаться вместе, были ближе друг к другу, чем к однолеткам Юрьевичам. Хотя (Юрий Всеволодович и великая княгиня предпочтений между своими детьми и сиротами не делали. Братаничи росли смирными, здоровыми, никаких забот о себе не требовали. Только очень пристальный взгляд мог бы заметить, что они не столь веселы, как княжата Юрьевичи, не столь озорные. Хотя когда играли в ловилки, бегали куда резвее их.
Мир и согласие держались в этой большой семье, и даже неуемный Ярослав, пытавшийся воздвигнуть племянников против великого князя, не преуспел.
Юрий Всеволодович ласково, но твердо дал понять, кто тут теперь набольший и чья воля, чье разумение будет править.
Ярослав отъехал в негодовании.
Дело в том, что новгородцы его второй рад погнали с княжения, и великий князь повелел сесть в Новгороде Михаилу Черниговскому. Отчего Ярослав вспыхнул, как всегда, закипел и постарался возбудить сыновцев в защиту справедливости. Они по младости было возбудились, но Юрий Всеволодович, не спеша и не загораясь, привел их в чувствие, права и вольности новгородские разъяснил, и новый спор под его нажимом разрешился. Только Ярослав, отъезжая в свой удел, долго кричал и бранил Василька за то, что Михаил Черниговский его тесть и Василько предпочел тестю родного дядю.
Князь Ярослав был самый дерзкий в своих устремлениях, горячий и упорный в достижении задуманного. Помирившись в очередной раз с новгородцами и посадив у них своего старшего сына, семнадцатилетнего Александра, будущего преславного в веках полководца и даже святого, Ярослав занялся его свадьбой и на призывы прийти с воинством на Сить никак не откликался, тая ли обиду, показывая ли неповиновение иль ожидая, пока проймет Юрия как следует: хорошо ли без помощи-то родственной? Ярослава порицали князья, бояре и простые ратники, но все-таки верили и надеялись: вот-вот придет.