Юродивая
Шрифт:
Внезапно вздернула залитое слезами лицо. Крикнула:
— Эй! Ты! Кто спрятался! Выходи! Не боюсь тебя! Мое тело — для земли! Моя душа — для неба! А тебе и ноготочка не отломится! Дай тебе в лицо поглядеть! Выйди, ну!
Ветер завыл сильнее, стекло вылетело, и осколки разлетелись по тьме каморы. Шаги. Шаги ближе. Ее берут за руки, хватают за ноги, за лодыжки, икры. Закатывают рукав. Гладят по мокрому лицу. Забирают волосы под суровую ткань, завязывают платок на затылке. Кладут на глаза повязку. Повязка сыра, обжигающа, от нее тянет горечью полыни, сонным дурманом. И перевитый жгут надлоктевой жилы обжигает слепой острый клюв. Ее… связали. Ее… посмели?!.. Опять посмели?! Опять — через столько веков…
И перед тем, как упасть в бездну, она увидела — ослепительно и торжественно, протягивая вперед голые руки, она шла навстречу себе самой по облакам, нежная, смуглая, молодая, без единой морщины, и золотые волосы летели за спиной светлыми крыльями, и босые ступни осторожно щупали всходящее облачное тесто. Она ринулась к золотой: это же я, я сама!.. Кто, как птицу, выпустил меня в небо!.. Меня же здесь — на земле — избили, сломали, изругали, изничтожили, забросали, грязью, снегом, камнями, горящими головнями!.. Выбирали ругательства отборные, ладили цепи чугунные… А тут — вдруг!.. — и не чаяла сон такой увидать… Душа моя!.. Душенька!.. Девочка живая, невредимая!.. Возьми меня с собой, не уходи навек!.. Я без тебя — не я буду, а тело бренное, жалкое, на потребу миру слепленное из непросеянной, из волглой муки…
Золотая шла спокойно и торжественно — неостановимо.
И в то время, как падал, свистя, черный полог, все птицы мира, все ангелы, херувимы и серафимы вспорхнули из облаков и запели вокруг золотой.
ГЛАВА ПЕРВАЯ. СВЯТОЕ СЕМЕЙСТВО
Не родители выбрали Ксению. Ксения выбрала родителей.
Мать ее мыла полы в столовках и больницах в старинном сибирском городе, где в морозы резные наличники так покрывались густым куржаком, что виделись белой славянской вязью на слепяще-синих страницах небесной Книги. Руки Ксеньиной матери вечно болели от соды и горячей воды, и она мазала руки то кусочком сала на ночь, то растопленным бараньим жиром. Жила мать в чулане при больничной котельной, радовалась теплу, маленьким денежкам за свой поломоечный труд. Ксеньина мать не знала, была ли она красивой девушкой, да и женщиной была ли — не знала, — до той поры, пока Ксению не родила. Ходила она в дедовском тулупе — зимою (на морозы имела самосшитые, изрядно траченные молью унты); в перекроенном в духе платья больничном халате — летом. Мужчины на нее не глядели — слишком серым, тающе-дождевым было ее тихое лицо.
Однажды, наработавшись, она тяжко, беспросветно уснула в своем чуланчике, не сумев раздеться — до того устала. Трамваи бубнами гремели за окном, неимоверный мороз судорогой сводил рельсы. Провода, отягощенные куржаком, расчерчивали чернь неба на ломти, утыканные алмазными изюминами звезд. Ксеньина мать спала сладко и мертво, как зверь после счастливо миновавшей погони. Рука ее привольно свешивалась с кровати, скрипела панцирная сетка, гудела в трубах горячая вода, пахло в чуланишке мешковиной, кашей в накрытой тряпками кастрюле, пенициллином. И в то время, как взахлеб и честно спала она, без всяких сновидений, дрогнула забухшая дверь, подалась, заскрипела, и вплыл в чулан нежный ангел с веткой багульника в кулаке.
— Елизавета! — Так Ксеньину мать звали. — А Елизавета! Спишь… Вот багульник возьми… Цветы его бирюзовые. Дочь твоя бирюзовыми глазами снега великие прожжет. А сколь слез из очей
Замолчал ангел, любуясь спящей. Ксеньина мать, Елизавета, вздрогнула всей кожей во сне, охнула, на спину с живота перевернулась. Но не проснулась, не разомкнула век. Ангел положил холодную ветку багульника ей на грудь. Перекрестил спящую. И вышел, улыбаясь.
Подвыпивший больничный сторож, раскуривая на морозе «козью ножку», видел, как выгнутое черное литое железо неба опахнули крылья неведомого сияния. «Северное, должно, сюда добралось», — выцедил он, сопя, дымя махрой.
А Елизавета, пробудившись, так вцепилась в ветку багульника, что ногтями до крови продавила мозолистую ладонь.
Она испугалась. Она совсем не думала о ребенке. Она знала твердо: бедность, голодуха, гроши на ржаной хлеб и колбасу, на чай с сахаром, картоху с постным маслом. Она любила своих лежачих больных, под чьими койками мыла и драила, с чьих тумбочек смахивала пыль и крошки от печений. Она прикармливала собак на улице, гладила кошек в сирых подъездах. Она — станет матерью?! Невероятно. Кто сужден ей — муж, возлюбленный? Как обнимет ее — на руках понесет или будет мять, терзать? Кто будет он — больничный повар, истопник, рубщик мяса на рынке?.. Никто и никогда не глядел на нее. Не брал ее за руку. А тут — родить. Ведь это должен круглиться живот, тяжелеть и шевелиться поющее чрево, и вся она должна светиться, как лиственница в инее, зимой, близ Одигитриевской церкви, как облепиха на солнце, в рыночном граненом стакане! А больничные зеркала все отражали, отражали, настойчиво и навязчиво, санитарку Лизавету, серую мышь.
А мир вокруг Елизаветы был чернее медвежьей шкуры — ночью, ослепительно-молочным, берестяным и заиндевелым — днем, и она, спеша с работы на работу, скользила и падала на черном льду, не понимая, что кончается и останавливается, как уработавшийся локомотив, ее жизнь. Жизнь ее ей, Елизавете, не была особо нужна — видно, она была нужна Богу (порой Елизавета и забредала в Одигитриевскую церковь, но не от веры и жажды, а так, от скуки и боязни тайного греха — а вдруг все же и на нее глянут краем строгого византийского глаза, присмотрят ее?!..), а Бог был нужен поломойке, видать, больше жизни.
И вот однажды, красным зимним вечером, из-под палачьего колпака ночи вышли две лезвийных, острого прищура, звезды, а за Елизаветой в ее каморку увязался то ли человек, то ли огромный волк с дыбом поднятою шерстью на загривке. Снег махал белой ладонью перед глазами, визжал под ногами поросенком в виду ножа. И Елизавета отмахивалась от волка. Он ей не был нужен ни в какую. Но пушистый, драный воротник топорщился у нее за спиною, за возмущенными лопатками, не отставал. Глаза у человека-волка были детские, сияющие, желтые, узкие, как санный след. Смуглое лицо приближалось к Елизавете и источало дикое тепло.
— Ах ты батюшки!.. — крикнула Елизавета, вконец рассердившись. — Куда ты за мной, дурень!..
Дурень взял ее за худую руку и крепко сжал. Да так и не выпустил до самой двери ее лекарственного чуланчика. А вырваться она не смогла.
Он вошел с ней вместе, он закрыл ей рот своим ртом, и явственно запахло волчьей старой, мокрой шерстью, и в воздухе вокруг их фигур встали синие искры. Елизавета не противилась. Ее худое тело совершало дивный старинный обряд, и под ногами у них, над головами летали не пыль и паутина, а парча и виссон. Елизавета вспомнила Ангела, к ней приходившего, и порадовалась тому, что все получается так быстро, без мучений, без ожидания.