Юродивая
Шрифт:
Эх, а вот лимон! Это — дорого. Это — когда в кармане звенит громко, так, что с ближней колокольни слышно. А колокольня — вот она, нависает над рынком белою мачтой в синей бездне, белой коровой идет, звеня святым колоколом, по синему полю. Если звонят к обедне — весь гомонящий, гудящий рынок малиновым звоном заливает. Звон огнем греет в мороз, растапливает слои мерзлоты. Мужики снимают шапки, и метельный порх взвивает реденькие, на залысинах, волосы. Бабы и старухи крестятся — кто мелко, быстренько, поспешая и радуясь, а кто широко, истово, вкусно, гордяся. Торговка мехами Люба растопыривает веселей корявые охотницкие руки, на которых, как на ветвях, висят шкурки ею самой убитых зверей — лис, волков, росомах, иной раз меткий глаз и соболиную, преступную, шкурку приметит, — Люба только носом шмыгнет, рукою, сжатой в кулак, шкурку сильнее, показнее встряхнет, а не спрячет, не сховает от штрафа. Все гиль, трын-трава! Она, Люба, — стрелялка матерая, прищурка, шаманка, умеет и навскидку, и вслепую, и с прицелом, и хоть куда: ей в тайге —
И всю жизнь на рынке стоит, зверье убитое продает, — а сама уже темна лицом, как гробовая доска, как черная икона.
Только что и любил ее один Иннокентий, байкальский омулевый рыбак, по прозвищу Коряга. Она оттолкнула его, когда он к ней жить попросился; Коряга пошел, купил две бутылки серебряной водки, пешком пошел на Байкал, отвязал чужую лодку, отплыл далеко отберега, медленно пил обе бутылки, глядел, как льдины печально, царственно плывут по зеленой парчовой воде, как радостно сияют под Солнцем розовые зубцы хребта Хамар-Дабана, а потом торосы поплыли по небу, и выпрыгнули к Корягиной лодке прозрачные рабки-голомянки, — и он к рыбкам потянулся, хотел их поцеловать пьяными губами, да так и кувыркнулся в хрустальную воду, и топориком пошел на дно. А когда Любе о том сказали, — прикрывая рот ладонью, горько морщинясь, шепотом, — она лишь молча осенила себя широким крестом.
А это кто — рядом? Ксюша, глянь, — это ж твоя мать, Елизавета! Дают ей и здесь малый грош заработать, громким зазывом нищий хлеб приторговать: кошма привольно разложена по колко блистающему пирамидками инея прилавку, и на ней — жмурьтесь, ахайте, осовелые люди! — холмы, бугры, пригорки оранжевых, пронзительно-алых, густо-медовых, золотых, как россыпи золотых хуннских монет из степных курганов, ягод, — они сыплются, ниспадают, переливаются на Солнце — дразнятся, вспыхивают, как граненый кушанский топаз! Ксении хочется зарыть в них лицо, руки, щеки, шею.
— Почем облепиха, хозяйка?
— Не дороже денег!
— А ну как и куплю?
— Помолюсь за тебя от души!
— Сыпь!.. Эх, е-да-ты-мое, сладка!.. Чище бурятского меда!..
Ксенья замерла у прилавка, исподлобья уставилась на мать. Она твердо знала: облепиха чужая, ей и ягодки не отколется. На наторгованные деньги мать купит ей сахару, чтоб не скушно было пить чай, и синего тощего куренка — долго будет в котле вариться суп, и три дня они будут с матерью есть его. И все же искушение задушило ее.
— Матушка, я ягодку стащу…
— Отлепись, девчонка!.. Побегай вон еще, погуляй по рынку!..
Она дождалась неуловимого момента, когда мать чуть скосила глаза вбок, на ворону, прыгнувшую с застрехи к золотому ягодному блеску, ринулась тигренком, схватила в горсть огненных ягод — и так сломя голову побежала вдоль рыночных рядов, окуная лицо и губы в холод и сласть. В ягодах были смешные плоские косточки — она их глотала: вместе с воздухом, морозом, инеем, колючками. Встала под воробьиным навесом. Слизала все с ладошки. Торговка горячей картошкой, увидев соплячку, покатала на руке дымящуюся картофелину, защипнула грубыми толстыми пальцами жареный лук, посыпала, протянула: «Ешь!» Ксения знала, что людей надо благодарить; знала она и то, что в ответна благодарность из уст человека можно услыхать обидную, злую ругань. Темно поглядела она на испускающую пар картошку, качнула головою, и уши ее ушанки закачались.
— Нет, тетя, — сказала она. — Спасибо, тетя! Вы сами замерзли! И картохи у вас — мало!
И пошла от лотка гордо, как маленькая княгиня, озирая свои владения, любуясь яркими: небом, снедью, снегом.
Овечье-белый камень площадной, перед рынком, возвышавшейся церкви неистово горел на солнечном ветру. Мелко, дробно, словно сыпались серебряные семечки из кожаной торбы, звонили колокола. Дверь храма была открыта, и оттуда тянуло пчелиным и тягучим запахом — ладаном, воском, праздником. Будто огромная мягкая лапа толкнула в спину Ксению. Она не пошла, а побежала к распахнутым церковным дверям, спотыкаясь, чуть не валясь носом в снег.
Взобралась по ступенькам. Протолкалась через коленопреклоненных старух в притворе. Впервые в жизни была она в большом храме, под куполом, в живом дрожании множества свечей, в излучении горячих, молящихся сердец. Еще ближе, туда, к высокому многоярусному иконостасу, к Царским Вратам, к алтарю. Что там? Кто?.. Люди в ряд стоят, босиком на расстеленных на каменных плитах циновках. Бородатый длинный человек в красной бархатной шапочке, с прозрачными, до дна просвечивающими глазами медленно перелистывает пухлую Книгу, разложенную на ящичке, прикрытом куском парчи. Что-то бормочет быстро, быстро — не понять ни слова. Рядом с ним — резная мраморная ваза, такие, Ксения видала, и в городских парках понатыканы. Бородатый человек в тяжелых серебрящихся одеждах наклоняется, зачерпывает круглым серебряным ковшом с витой ручкой из ведра, у себя под ногами, воды, льет в мраморную вазу, крестится. Подходит к стоящим в ряд людям — тут и мальчики, и исхудалые, с косичками-уклейками, девочки, и парень обритый, будто вчера из тюрьмы, в поношенных физкультурных штанах, и приземистая, широкоплечая баба на руках орущего младенца держит, а он орет и извивается, выпрыгнуть из рук хочет, и баба качает его по-цирковому, бросая с руки на руку, только б угомонился, — и девушки с горящими глазами и тощими шейками, высовывающимися из сползших на плечи монашеских платков, — и всем-всем мажет кисточкой из серебряной коробочки по лбу, по вискам, по груди, по ладоням, вот на корточки садится и — хвостиком кисточки раз-раз! — по коленям и ступням, — а поодаль, дальше всех, стоит русобородый мужик, золотые кудри падают ему на плечи, узкие волчьи глаза горят темной кровью занебесных гольцов и священных пещер, мрачно сведены его брови, штаны закатаны до колен, он голый по пояс, и длинный бородатый человек в красной бархатной шапочке выхватывает его из всего большого ряда присмиревших босых людей, стоящих на ковриках, цепляет за руку и ведет к мраморной вазе. Вот руки русобородого по локоть в купели. Вот быстро бормочащий что-то человек в бархатной скуфейке набрасывает на его наклоненную беззащитную шею чистое полотенце. Зачерпывает ковшом воды из ведра. И льет на голову русобородому мужику — раз, другой, третий! Жидкое серебро воды мятно, железно сверкает, оловянным, спиртовым блеском течет с обнаженной головы и шеи — в купель. Вот уже в тюрбане полотенца отходит от вазы мужик, и человек в скуфейке надевает ему на шею черный шнурок. А это что блестит на шнурке? Ксения суется ближе, ближе, наступает на пятки шепчущим, крестящимся старухам, молодухам с грудниками на руках. Она видит — в густой поросли волос на груди русобородого мужика запуталась маленькая золотая стрекоза.
Не помня себя, Ксения кидается прямо под ноги человеку в красной скуфье:
— И у меня такой! Поглядите! У меня тоже такой есть!
Быстро, словно боясь опоздать куда-то, она распахнула шубенку, разодрала шарф, рванула воротник кофтенки. Крестящиеся изумленно, оторопело воззрились. Священник внимательно, испытующе склонился к маленькой девочке, зажавшей нечто в кулаке под подбородком. «Покажи! — ласково шепнул он. — Тебя в храме никто не обидит!..» Ксения, глядя прямо в глаза батюшке, медленно разжала кулак.
В грязном, замурзанном детском кулачонке истово, торжествуя, просверкнула бирюза — небесно-опасным, смертно-изначальным светом. Священник, молча рассматривая бирюзовый крест, подумал о том, что так горят на рассвете далекие святые горы Беловодья, исподы вершин Тибета. А может, так горит Байкал, когда вокруг залягут снега и бесовски запляшут метели, а он все хранит живую синюю ласку по-мужски спокойной воды.
— Ты крещеная, раба Божия? — строго, блестя добрыми глазами, спросил он.
— Нет, — помотала головою Ксения и улыбнулась.
— Так давай я тебя окрещу, — просто сказал он и тылом ладони поправил бархатную шапочку. — Опускай ручонки в купель. Наклоняй голову. Эй, восприемники, у кого-нибудь осталось сухое полотенце?..
Ксеньина шубка упала к ногам. Она, как новорожденный бычок, неумело, едва держась в равновесии, наклонилась над резной каменной чашей. И когда на нее сверху, из ночного запредельного мира, из страшного и прекрасного Мира Взрослых, полного звезд, крови, войн и любовей, обрушились потоки воды, она сначала задохнулась, потом стала ловить эту воду ноздрями, губами, не понимая, теплая она или холодная, сладкая или соленая, она чувствовала, что вода была ж и в а я, что она омывала ее для новой жизни, а священник, воздымая в худой руке ковш, говорил — и она слышала это ясно — о Потопе, об Омовении, о Гробе Господнем. Ропот людской кругами ходил по церкви. Слышались всхлипы. Ксения доподлинно знала, кто такой Бог Христос — мама ей все рассказала, как там было дело, на Лысой Горе, и как Магдалина, летя во весь опор, задыхаясь, сбивая ноги в кровь, несла иерусалимцам весть о том, что Бог воскрес из мертвых, и как он раны на руках и на ногах Фоме Неверующему показал: она все это замечательно знала, но вот вышло так, что недосуг матери было сходить да окрестить ее, все были смутные дела, тертые калачи, пыль под койками, мешки облепихи на рынке, цены все лезли вверх недуром, а они все штопали одежду, выдергивая нити из старых тряпок, — а кроме того, Елизавета считала, что довольно с Ксении было и видения Богородицы, и ее щедрого бессмертного дара — Распятия тянь-шанской ли, саянской бирюзы.