Юродивая
Шрифт:
— Это ее деньги, — прохрипела сквозь слезы Ксения, — я ни за что не возьму. Отдайте ее детям! Если они есть!
Толпа ворчала, роптала, качалась пихтами, темными елями. Долговязый фокусник, словно защищаясь, закрывал лицо руками. Ксения взяла мешок обеими руками и, закусив губу, протянула людям, смотря прямо на них, в их многие лица.
— Ваше! — крикнула.
Так крикнула, что с церкви сорвалась стая ворон — и взмыла в небесный прогал, от воли и света дурея!
И была тишина. И в той тишине, издалека, от чужих рядов, через сдвигающиеся круглыми чугунами головы в ушанках и треухах, копьем кинулся вопль, яростный клич матери:
— Девочку потеряли!.. Девочку потеряли!..
— Эх, да здесь она! — заголосили на весь свет с виду тихие старухи, зашаркали по наледи валенками, зашевелились, — тута она! Сюда, матушка, сюда греби!.. Вона девка-то твоя — ишь, мешочница!.. Теперя разбогатемши будете!.. Эту — на кладбище, а вас… на лошадях — да с колокольцами!..
Ксения стояла, шатаясь от ветра, с мешком в руках. Мать подбежала, заплетаясь ногами, повалилась ей в ноги, обхватила руками, облипла всем телом вокруг нее.
— … единственная моя…
Толпа молчала. Из вышины, с церкви, лился медовый, слаще бурятского меда, звон. Длинноногий дядька, весь изморщившись, плакал, крепко сжимая в кулаке обрывки прозрачной пленки от растерзанного барабана. Волосы мертвой со снега вверх, в чистое небо, золотыми струями поземки взвивал култук — сильный ветер с Байкала. И цыганские дети, подпрыгивая, звонко кричали:
— А вот сладкие красные петушки!.. Петушки!..Соси да лижи да никому не скажи!..
Через несколько дней Елизавета с Ксенией, купив себе все новое и две больших дорожных сумки, уехали на дремуче-дымящем поезде из города посреди тайги в город на берегу северного, лижущего белым диким прибоем камни-кости, вечно штормящего моря.
Зачем они это сделали, они и сами сказать на смогли бы. Сделали — и все. Звезды так сложились в черных, широких небесах.
А мешок, награда русской рулетки, сильно потощал — на эти деньги похоронили убитую неизвестную красавицу, отгрохали величавые поминки, полгорода приглашали, ели, пили и плакали, раздавали те кровавые деньги с паперти нищим и калекам и хромым и глухим бабушкам, чьих мужей на всех войнах убили, и разным прочим другим бедствующим людям, — а на остатки, так и быть, Елизавета напрягла ум, побежала на вокзал и купила два билета им с Ксенией — два входа, два пропуска в иную, дивную и чудную, опасную… — перекреститься перед дорогой!.. — жизнь.
Поезд устремлялся неуклонно, грохотал неостановимо. Утомительно звенела ложечка в стакане. Дергались на стыках вагоны, цеплялись за обтерханные полки люди, чтоб не свалиться. Красный, синий и ярко-белый свет горел на стрелках, рельсы ложились старушьими спицами в ночи на бугристое грязное вязанье земли.
— …мама, ведь я вижу, на тебе — мешок, длинный такой, до полу, и ты так тоненько поешь на незнакомом языке, и на затылке у тебя косичка, а в косичку вплетены такие черные… каменные… шарики. И в руке у тебя две тонких палочки, их концы горят, они тлеют и испускают… дым. Пахучий очень, очень!.. Ты… печальная. Ты медленно идешь мимо таких… больших бумажных барабанов, они вращаются, на них надписи… черные узоры, сверху вниз, замысловатые… сказочные такие… и ты идешь, плачешь и трогаешь их рукой, и поворачиваешь. И рядом с тобой — лица с узкими глазами, много их, я их боюсь и не знаю. И вижу знаешь еще что?.. в мареве, в дымке — зеленое, будто из нефрита, здание, чудное такое, с колоннами и черепахами каменными, и в дверях этого дома — чудовище стоит!.. Рожа у него огромная, жуткая… зубы вываливаются изо рта…
— …фу, как страшно…
— …щеки синие, глаза красные, а на шее — ожерелье из человечьих… черепов!.. И ты не боишься его, смело подходишь и…
— …что «и»?..
Елизавета, с туго повязанной платком головою, лежала на вагонной полке, держала руку на голом колене Ксении, нежно улыбалась ей. Что бает девчонка, Бог весть. И куда они едут?.. И зачем?.. Важно — что живы, хорошо — что едут, и еда в узлах есть еще. А дочка… с виду чепуху плетет, ребячьи сказки, да только одна Елизавета в целом мире знает, что то, о чем Ксения рассказывает, — все и правда было. Ее дочь никогда в жизни не видела дацана, буддийских монахов, цилиндров со старомонгольскими надписями. Это Иволга. Это Дацан. То было еще задолго до Ксньиного рождения, до волчьего царя. Елизавета заброшена была ветром в Дацан, и ее, православную, так поразила медная, зеленая от времени статуя Будды с синим камнем — Третьим Глазом — во лбу, — а солнечный день был, лучи ударили в глубину камня, и он резко, требовательно сверкнул Елизавете прямо в сердце! — что она заплакала и тут же захотела посвятить себя восточной вере, — глупая, нищая русская девчонка, серенький милый мышонок с душой, как огонь на ветру. Монахи в желтых куртках обрили ее, посвятили, она ходила со всеми на молитвы, как на водопой, вертела послушной рукой бумажные цилиндры с мантрами. Но не смогла она пробить льдяно-медный панцирь трехглазого божества горячей юной любовью, слезами, бедностью, пылкой жаждой греха и искупления. Она слишком была христианкой для того, чтобы принять переселение душ. Она хотела жертвы и спасения, а не добродетели и холода. Снег и холод были на вершинах Хан-Тенгри и Канченджанги, снег и холод. А любовь и звезда старого Будды, который был учителем преломившего Хлеб и разлившего по кратерам Вино, в то время, как тот, юношей, топтал пыльные горные тропы
— …и ты подбегаешь к чудовищу, хватаешь его прямо за морду голыми руками и отрываешь ее! Ну, сдираешь всю!.. Понимаешь, это, оказывается, маска… а там, под ней, — бритый монах, лысый, добрый такой, задыхается, кашляет… Это у них такой маскарад…
— …ага, маскарад…
Ночь, поезд мчится, раздвигается вышитой шалью древнее пространство, на каждом дереве близ дороги, освещенном мертвенным светом Луны — тюркютского черепа, — сидит белесая птица, пережидает тьму. Рельсы рассыпаются по широкой земле стальными веерами, и на изломе одной из многих блестких пластин — Елизавета и Ксения — двумя чернеными, скорбными серебринками, бедняцким украшением, двумя дорожными ножами, перочинными, да консервную банку опять же можно открыть. Века сшибались на этой земле лоб в лоб, сходились врукопашную. Двух уклеек, двух сорожек, переплывающих наискось Реку Времени, может, меднолобое зеленое от старости чудище — пощадит?..
— …спи, дочуронька…
— Ох, мамка…
Под мышку матери лезет Ксения, устраивается удобно, через два мига — не успел паровоз и десяти деревьев с сидящими на верхушках птицами сосчитать — уже сопит. И грудастая проводница в разгар ночи и плацкартного храпа идет, угрюмая, с повылезшим веником, мести вагонные драные коврики — утром крупная станция, не дай Бог, проверка. К морю приедем — уж там она баночку красной икры с рук, шепотом, по дешевке, купит, все перед родичами похвалится. Говорят, икра на том сером северном море величиной с ягоду облепихи, в тарелку наложишь, ложка воткнется — будет торчком стоять. Легенда, а не быль!
Так мчался, мчался, мчался чудесный поезд, продутый сажей насквозь, мчался на Восток, по горькой дороге великой, шел, тараня поросший шкурами тайги предвечный мир, к восходу Солнца, к разгульному морю, клеймя обжигающими гудками стык зимы и весны. И когда они с вагонных ступенек, исхудалые за долгий путь, спрыгнули и куда глаза глядят, пошли, Ксения почуяла — издали, всей кожей… — соленое дыхание моря, сильно потянула мать за руку: «Пойдем».
И, когда они вывернулись из-за мрачного поворота, где по выгнутой коромыслом грязнущей улице — лишь сараи да лабазы, перестроенные под рабочие столовки, — оно, серое, тяжелое море, ударило в глаза и лицо Ксении всем жидким чугуном дико вспыхивающей изнутри, колеблющейся подобно маслу в исполинском горшке воды, всем соленым воющим ветром, навзничь падающим со снеговых нагорий и дальних, скованных вольфрамом нетающего льда, проливов; Ксения протянула к морю руки, как к человеку, чтобы обнять, набрала в грудь воздуха, хотела крикнуть — и смолчала, и еще долго стояли они с матерью на припорошенном весенней снежной крупкой, изогнутом в виде серпа каменистом берегу, а угрюмый прибой бил перед ними белое белье, изгалялся, откатывался вдаль, как соленое потное тело — по простыне — от ненавистного любовника, обнажая скалы, водоросли, раковины, рыбьи скелеты. Бычье, сердитое, сильное море. Вот где предстоит жить. Вот что предстоит любить. Елизавета поежилась: вот холод, и не скажешь, что весна! Ксения застыла как вкопанная. Лицо ее светилось от соленых брызг.
Она видела море впервые в жизни и точно знала: это — громадное живое существо, с разумом, с сердцем, с любовью и ненавистью.
И внезапно: сначала яркая вспышка! потом помрачение… — она увидела всех людей, кто когда-либо погиб в пучине моря, всех, по ком плакали жены в ожидании, дети, глодая сухую рыбу на берегу, вперяясь в даль, молясь. Люди, ослепительно сияя живыми лицами, — не сгнившими на дне в иле, не распяленными в предсмертном тонущем крике, — шли к ней, обступали ее, шествовали мимо нее. Она задрожала. Ладонь взметнулась. Ощутила кожу щек, скул, мягкость волос, пух ресниц, кожаные робы, холстины, брезенты, бархаты и шелка. Люди! Живые!.. Она не могла дышать, ловила ртом воздух, как рыба. Елизавета с изумлением пялилась на нее. «Ксенька, что ты!..» — еле сподобилась выкрикнуть, и вместо вскрика вышел сдавленный шепот. «Плохо девке… изголодалась в вагоне… зачем-то, дуру меня, сюда сразу потащила…» — выплевывали губы, выбивали зубы. Ксения развернулась и с размаху, в ужасе, уткнулась в материн живот. Елизавета прижала ее к себе, схватила на руки, целовала, тискала: «Ну что с тобой, что с тобой, что?..»