Юродивая
Шрифт:
Потому что я, живя у него тише воды, ниже травы, на правах то ли прислуги, то ли натурщицы, то ли подружки, отмывалась, считая время, дни, секунды, часы, от своей богатой, усыпанной вдоль и поперек златом и алмазами, жизни, — такой богатой, что захотела я тогда ночью, на мосту, всю ее да вместе с богатством всем — на дно, к рыбам, во тьму.
Юхан мой, Юхан! А первую нашу брачную ночь век буду помнить! Ты писал картину, писал, потел, ругался тихо. Бросил кисти, помыл руки. Я принесла тебе черного хлеба, хвост соленой рыбы, горячего сладкого чаю. Ты ел и ласково глядел на меня. И я ощущала себя красивой — такой красивой, как на холсте в большом музее красавица, сидящая близ водоема с письмом в руках, — вся голая, мокрые волосы забраны в узел, а у ног ее арапчонок с таким же восторгом, как Юхан на меня, на нее глядит. Меня в тот музей в рубахе да босиком не пускали долго. Юхан закричал, что я его натура, что ему надо для картины поглядеть босую женщину на фоне паркетов и золоченых рам! И нас пустили. А сейчас ты ел, муж мой, ел ржаной хлеб, запивая горячим чаем, — слава Богу, был у нас еще сахар в стеклянной
Ты был странный художник, Юхан. Ты мог часами, как китайский монах, сидеть перед начатой картиной, раскачиваться, ругаться сквозь зубы, умирать. Не прикасаясь к кистям. Потом под кистью — месяцы спустя — начинало появляться что-то бугристое, в рытвинах, наростах, нашлепках. Росло, поднималось тестом. Из тьмы выступали фигуры и лица. Худой мужик стоял спиной к окну. В окне хлестал дождь. На столе молчали бутылка с водкой и стакан, и еще рыба лежала — золотясь, каменея. И все это бугрилось, вспучивалось, ходило ходуном. Это не было живописью. Это было поверхностью моря, зыбью, пляской. Это было хлещущей кровью, ибо не дождь шел за окном, а кровь. Ты писал не плоть, а кровь этого мира. И, может, за одно за это ты был взят.
К тебе никто не приходил, никогда, зато ты брал меня иной раз в свои странные миры. Приходил, ночью срывал меня с нашего укутанного шкурами сундука: «Одевайся! Идем! Ждут нас!» Я накидывала рубаху и шубейку, и мы шли — по ночной столице, кишащей червями огней, стреляющей искрами неона. Мы шли, шли, ноги мои замерзали, но все равно мы приходили. Нам открывал дверь страшно, пугающе худой мальчик, юноша, сигарета клеилась к углу его смеющегося рта. «Вот и вы», — произносил юноша надменно. Мы двигались дальше, во мрак помещения. С потолка свисали веревки, на стене висели гитары и арфы. Нас усаживали за подобие стола — мне казалось, это была старая бочка, укрытая дырявым оренбургским платком. На платок ставили угощение. Чаще всего это была водка — в чем угодно: в стаканах, бокалах, чайных чашках, ореховых скорлупках, — и к ней закуска в виде длинной вяленой чехони, разрезанного надвое лука, вареной картошки в мундирах, — чудом было, если подавался кусочек лимона или яблоко: это считалось уже царским пиром. Надменный пацан вылепливал изо рта сигарету, срывал со стены гитару. Ударял по струнам. Длинноногая, похожая на тюльпан, женщина обносила всех маленькими чашечками с горьким напитком — кофе не кофе, чай не чай; я пыталась распробовать — что-то было намешано, травное, терпкое. Парень пел. Мы пили опасный кофе. Голова кружилась, и я летела вперед, вперед, вцепляясь, чтобы не упасть, в ручки кресла, в край стола. А парень пел. Это было безумие и сила. Это был ледяной воздух, захлестывающий горло. Ледяное копье, летевшее насквозь, пригвождавшее не к доске, не к земле — к пустому подземелью. Я ясно чувствовала близ себя ветры и завихрения, принадлежащие живому. Крупная дрожь колотила меня, и тайком, под ночной рубашкою, я крестилась, отгоняя бесов. Бирюзовый крестик, что Юхан целовал по ночам, уставая целовать мою грудь, был со мной, и я ничего не боялась. Но духи были рядом. Духи гладили меня по плечам и спине, заглядывали в глаза. Духи вдували мне в рот любовное искушение, и тело мое корежилось в корчах страсти, немыслимого любовного томления, пока худой, кожа да кости, пацан, одержимый гордыней, пел страшную песню свою. Кончики моих грудей горели огнем. Я извивалась в кресле, упившись черным зельем из чашечек. Во мне, глубоко внутри, вырастал огромный бутон с черными лепестками, напитанными моей женской кровью. Лепестки раскрывались, язвя мое нутро, рот мой жаждал и искал. Юхан сидел смертельно бледный рядом со мной, и по лунному лицу его, зверино-бородатому, ходили синие тени неба. Я, опоенная отравой, желала не Юхана. Я желала этого мальчика. Он, чувствуя клеймо моего взгляда, швырял гитару наотмашь в грязный угол и шел ко мне — через хлам и лунный мрак насыщенной электричеством комнаты. «Я стряхиваю пепел моей сигареты в тебя, — пел он мне на ухо, — я наглыми пальцами ощущаю твой соленый жар, я нанизываю тебя на себя, как драгоценные бусы — на нить, ты бусина моя, но рвется нить, и в снег летят алмазы-турмалины». Он оттягивал за волосы мою голову назад, я вслепую шарила по его животу, груди, пальцы жгли застежки, молнии, крючки, дешевые нашлепки. Он прижимался животом к моему рту, и я кричала от пламени.
Разум мой мутился. Юное обнаженное тело плясало и выло предо мной. Я выла и раскачивалась вместе с ним. С меня градом лил пот, и под рубашкой моей было все мокро. Он клал меня поперек кресла, и его раскаленная рука, обжегши на миг меня снаружи, плясала уже внутри меня, и я извивалась и рыдала от ужаса и торжества. Все вокруг пели одну громкую песню, похожую на древний гимн. Там были очень древние слова. Вот они, я их помню: «Ликуй, твердь, раскалываемая надвое жезлом Бога твоего». Я близко видела лицо моего мучителя. Юный дух, вывернутые негрские губы, редкие зубы, косо стоящие глаза, ранние страдальческие морщины на лбу. Это его гимн пел, твердил ночной народ. И я должна была быть счастлива оттого, что меня касались его руки, его губы и его чресла. Он был светоч и гений, а я была маленькая дурочка с улицы, которую подобрал его друг. Но переворачивались песочные часы. И он падал передо мной ниц. И это он уже был пацаненок и придурок, а я была царственной женой, избранницей его богоизбранного друга, ведуньей и магистрессой, и на коленях он просил у меня прощенья за свои непотребства. А Юхан сидел рядом. Юхан безмолствовал. Юхан не шевелился и не произносил ни слова. Ведь Тот, перед Кем я буду отчитываться в содеянном, всегда пребывает рядом со мной.
Юхан показывал мне жизнь миров, чтобы я могла их сравнивать или ненавидеть. Юхан водил меня из мира в мир, нимало не заботясь о том, что я могу устать, измучиться, выдохнуться. Он мыслил — она двужильная, выдержит. И я выдерживала. Что мне оставалось делать?
В лунные ночи я вставала, бродила по церкви. Передо мной раздвигалась тьма. Вокруг меня водили хоровод картины Юхана. Он спал крепко, особливо напившись водки. Борода его торчала вверх, косым лучом указывая на льдистую звезду за оконной решеткой. За год до смерти он начал одну картину, да так и не закончил ее. Там было черное, дегтярное небо. Оно возвышалось над холстом, торчало из поверхности холста черным курганом. Прямо из черного неба, как из насыпи, вырастал нежно-белый светящийся крест, и вокруг креста летали два белоснежных ангела, похожие на бабочек-парусников. В руках у ангелов были белые, перламутровые трубы, и ангелы дули в эти трубы, выдували музыку. А крест рос прямо из страшной черноты. Если присмотреться, там, в черноте этой ужасающей, видны были клубки змей, черные смеющиеся лица, шевелящиеся крючья и когти, языки и глаза, живущие отдельно от лиц. Но крест рос упрямо и сильно. Лез вверх. За край холста. За грань жизни. Туда.
После смерти я нашла у него в столе, среди окурков, трубок и мундштуков, записную книжку. Плача, читала ее. Там, среди прочих записей, было накарябано его родною рукой:
«Что надо делать для того, чтобы жить и приблизиться к Богу:
1. Есть рис и пить всегда хорошую водку;
2. Приходить как можно чаще в лес, ложиться на траву, прижиматься щекой ко пню, допускать, чтобы по тебе лазили муравьи и другая живность;
3. Курить хорошие (желательно наши, русские) сигареты и, может быть, даже нюхать хороший табак, чтоб прочихаться от простуды;
4. Заниматься любовью часто и в свое удовольствие с красивыми женщинами, пахнущими медом и сосной, и с неопытными девушками, пахнущими лимонной коркой и молочком одуванчиков;
5. Бросать всех и вся, уединяться, ибо только в одиночестве художник созидает: убив отца и мать, убив четырех воинов из касты кшатриев и пятым — человека-тигра, брахман идет невозмутимо. Все это иноземная ерунда, конечно. Надо просто Богу своему молиться и белый свет любить».
И я перевернула страницу и увидела сквозь мерцание слез: «Ксенька! Ксенька! Если бы не ты! До чего ж я подыхаю в этом мире! До чего я хочу в е р н у т ь с я! Ты одна держишь меня здесь. Да не удержишь. Кто будет стирать тебе ночную рубашку, брак ты мой предвечный?!.. Но ведь и я не безгрешен, потому что осужден…»
Запись обрывалась. Картина с черным небом и белым крестом внимательно смотрела на меня с мольберта. Я встала перед картиной и запела прощальную песню. Я подошла к сундуку, где Юхан спал, медленно возлегла всем своим долгим телом на его вытянутое во сне тело, чтобы запомнить, вобрать в себя напоследок руки-ноги — сполохи, пожарище, костер живого тепла, прижалась лицом к лицу, чтобы открылись сонные глаза человека и он ожег меня ими, любящими, напоследок.
Его убили. Его убили в подворотне. За что? Он возвращался поздно, за полночь, нес в кармане бутыль водки — самой лучшей, чистейшей, от которой не умирают. К нему подошли четверо. Он сказал, веселенький: «Ну чо, ребята, ништяк, я сегодня выпил, давайте выпьем еще, хотите, картину вам подарю!» Он задумал откупиться от своей смерти своей картиной. Не вышло. Она стояла, смерть, и четырьмя харями смеялась в лицо моему мужу. Она повалила его на мерзлый асфальт, топтала восемью ногами, восемью руками раздирала ему рот, подмышки, выдавливала глаза. Он кричал. Видел ли он перед тем, как навечно провалиться в темноту, свой белый недописанный крест? Труп, обезображенный донельзя, нашли утром: около него стояли две собаки и истошно выли, поднимая заиндевелые морды к Луне. Когда меня позвали, я не смогла опознать тело. Я узнала, что это Юхан лежит здесь, на снегу, лишь по пустоте, мигом возникшей внутри меня, по выжженной болью каверне.
Я перекрестилась, поплелась в мастерскую. Ноги меня не слушались. Я попыталась раскурить трубку. Затянулась. Получилось. Дым едким опьянением кинулся в голову, заволок зрение, я перестала осознавать себя: я была уже не я, а мертвый муж мой Юхан, художник милостью Божией. Дрожа, я стала рыться в его одеждах. Напялила, что под руку подвернулось: старые, испачканные маслом и пиненом штаны, пятнистую рубаху, синий широкий рабочий свитер, стоптанные башмаки, под названием «гостевые» — он в них в гости ходил со мною, в Страшные Миры. Рванулась к зеркалу. Э, нет, волосы остричь. Скорей. Где ножницы? Ножниц не было. На мольберте, рядом с неоконченной картиной, валялся мастихин, острый, как нож — Юхан иной раз намазывал им масло на бутерброд, отрезал хлеб. Я схватила мастихин и махнула по волосам — раз, другой. На меня из зеркала, огромного, рабочего, во всю стену церкви, глядел напуганный тощий мужичонка, прижимавший к груди мастихин, с волосами торчком, с искусанными в кровь губами, — рекрут перед погружением в зарешеченный зеленый вагон.