Юродивая
Шрифт:
Ксения подняла от купели мокрую, курячью головенку, коски протянулись по спине, меж лопаток, веревками. Священник набросил ей на затылок чистую тряпицу, промокнул ей волосы, склонился и поцеловал, еле коснувшись жаркими сухими губами, бирюзовый Богородицын крестик.
— Благодать на тебе, дитя, — произнес он, и прозрачные глаза его наполнились слезами, когда выпрямлялся над ней каланчою. — Мука мученическая и благодать. Ну, иди, раба Божия Ксения, и гляди, как можно дольше не купайся, потому что я тебя помазал миром и елеем, елей — это мудрость, а миро — любовь. Иди! Вот шубейка твоя.
Крещеные кучкой столпились вокруг нее. Кто-то укутал ее в шубку. Кто-то — пощупал жадно бирюзу на шее. Кто-то сунул в руки просфору.
Священник резко и сурово обернулся на крик. Серебро его широких одежд раздулось, полетело по ветру, забредшему в церковь чрез отворенную дверь.
— Мороз, мороз, — тихо сказал он и прикрыл глаза. — Мороз души людские сковал. Эту мерзлоту — и Христос не растопит, ежели придет. Но Он придет. И мы Его в блеске света и славы узнаем. А пока… — он подтолкнул ладонью Ксению к выходу, — пока я только вот эту малютку мученицу узнал. И ведь не мать ее ввела во храм. Судьба ввела.
Он, прищурясь, отирая пальцем пот на лбу, под скуфейкой, следил, как девочка, внезапно и чудесно окрещенная им, шла неровным шагом к церковным вратам. Он сподобился. Он зрел ее. Он сам ее крестил. Он расскажет об этом своим детям, внукам, своим самым отдаленным от него во времени прихожанам. Доколе мир стоит, он ее не забудет. Вот она идет, маленькая, в продранной на локтях шубейке, девчонка-собачонка. А у нее над головою, над родничком, колышется золотое сияние. И он, грешный, один из малых сих, хоть и рукоположенный в сан в веках от самих апостолов, он сияние это видит. А другие не видят. Это страшно. Она живет среди слепых. Она будет жить среди немых, глухих и бесноватых. Неужели он один — на всей изрытой трещинами горя Земле! — ее узнал?!
Ксения подбежала к выходу. Мороз, балуясь, пахнул ей в лицо. Она обернулась на прощанье.
— Покрести лоб-то! — шепнул чей-то хриплый голос грубо.
Она растерянно поглядела на свои руки, на иконы. От горящих свечек пахло медом и маслом. Поодаль, за бьющимися огоньками, молча стоял мужик с русой бородой, глядел на нее. Игла кольнула ее в то место, где в груди было горячее всего, где билось птицей. Его глаза вошли в ее глаза, заплавали внутри нее рыбами. За спиной русобородого человека — она успела заметить это, пятясь, выбегая испуганно из церкви, — лежала, мертво брошенная на скамью для отдыха прихожан, вытертая, жестковолосая волчья доха.
Это был ее отец. Небеса углядели звездный час дочери и ткнули волка носом в происходящее, заставляя запомнить, исплакать грех, прикинуть на глазок страх будущего. Прищур его, волчиный и метельный, был похож на прищур священника. Только прищуром, пожалуй, и были сходны они, но и эта капля общей крови горела ярко, вызывающе. В медовой полутьме церкви брат смотрел на брата, не зная, что это он — его брат, и каждый из братьев все равно был счастливее Каина, счастливее Авеля. Кто был старше? Волк или священник? Оба одарены нездешней мудростью; оба возраста не имут; оба по ночам, как заколдованные, глядят на морозное созвездие охотника Ориона. И брат-волк, как и брат-пастырь, стоял, молясь и улыбаясь; и брат-волк, как и брат-пастырь, горестно следил, как малая девчонка, пугаясь, пересекала церковь поперек, как плыла против течения; всплеснула руками, забредя не туда, увидела свет зимы, ринулась к отверстой двери, на волю — и выпрыгнула из храма, как из лодки-долбленки, в крутящуюся, верткую белую воду зимы, в стынь, алмазы и синь.
А вокруг!.. — люди сыпались седой хвоей, тащили в рукахи на загорбках все, что можно было уволочь в свои утлые, теплые домишки — перевязанные шпагатами елки и схваченную инеем картошку, рыжие апельсины и турмалиновые гранаты в авоськах и длинные голые прутья багульника — авось средь зимы расцветет! — и каждому из многоочитой толпы хотелось в единственной жизни — праздника и любви.
И Ксения, вышед из церкви, вздохнула и втянула в себя вкусный, яркий и широкий мир ноздрями, ртом, глазами, напряженьем по-звериному острого слуха — всем восторгом детства, всем предчувствием смерти: вот уйду — и ничего этого не будет со мною, никогда. А рынок будет так же сиять и гоношиться, и так же мужики будут колупать ногтями вяленый чебак, и мед будет течь из деревянных черпаков, и матерки — уснащать окрестный воздух, и срезы лимона — блестеть цитриновыми, хрустальными краями, — а меня никогда не будет с красотой земли и с ее бедою.
И стояла Ксения перед Великим Рынком, и Великий Рынок, танцуя и крича: «А вот возьми!.. А лучше всех!..» — улыбался ей.
И во множестве криков Ксения различила один истошный крик:
— Девочку потеряли! Девочку потеряли!
Ксения надменно повела глазами — ну, уж это не ее потеряли, она-то на рынке своя, она не потеряется! — дернула плечом, повернулась против Солнца и ввинтилась в пестротканную толпу, в кучно сбитые тулупы и дубленки, расшитые пимы и драные валенки, в нафталинные запахи старушьих кацавеек и в девичьи песцовые воротники, прячущие золото кос и птичьи шейки. Рынок любил Ксению, и она любила рынок без оглядки, особенно воскресный — царский корабль, носом разрезающий снежное море, полный яств, игрищ, плясок, лошадок, каруселей, пирогов на лотках, леденцовых петухов во ртах у цыганских детей… — а это что там?!.. Ну-ка дай-ка я погляжу!.. Про такие дела мамка мне еще не рассказывала!..
На крохотном, ярком снежном пятачке возвышался длинный, как воротный столб, дядька. В руке он держал черную железную игрушку, масленно блестевшую, поднимал ее к небу, размахивал ею. Резкий голос далеко разносился в густом пахтанье мороза:
— Налетай-подходи, от судьбы пощады не жди!.. Везет лишь раз в жизни, остальное — гиль!.. Всего один выстрел — и, если вы везун, вы получаете состояние, пожизненную ренту, дом в Калифорнии и библиотеку словаря Брокгауза-Ефрона!.. Цена жизни — жизнь, цена смерти… — голос прервался, и в пустоту хлынул дразняще-дикий гомон рынка. — …смерть!.. В обойме на шесть выстрелов — только один патрон!.. Тот не русский человек, кто не испытал судьбу!..
Молчание. Шорох инея, скрип под унтами, валенками. И — широко по рынку, над церковью, над взмывшей в лазурь грязной стаей ворон:
— Русская рулетка!.. Русская рулетка!..
Ксения, растаращив глаза, ринулась ближе. Черная машинка в руке сухопарого дядьки вертелась над толпой. Рядом с дядькой вращался прозрачный целлофановый барабан с цифровыми насечками. Под цифрами, в каждом отсеке, видимые сквозь замасленный целлофан, лежали плотные пачки банкнот. «Деньги», — определила Ксения знающе. У них с матерью никогда их не было вдоволь. Она видела, как тряслись огрубелые руки матери, когда та вынимала из-за пазухи, из нашивного кармана, заработанные в больнице либо на рынке мятые засаленные бумажки: мало! Всегда их было — мало, чтоб вдоволь поесть, чтоб купить с лотка нарядную книжку, чтоб снять хорошее, теплое жилье — они так и зябли в больничном чуланчике! Мало! Мало было собачьих денег!
Еще шире стали глаза Ксении. Сверкнули. Она вывернулась из круговерти народа прямо под ноги длинному дядьке с железкой.
— Как играют в вашу игру? — сердито спросила.
Топтавшиеся рядом, на снегу, красноносые пацаны примолкли, стали дергать ее за края шубейки. «Дура ты! — шепнул один, судорожно шмыгнув. — Эта штука — револьвер! Ка-ак даст!..» Ксения лягнула его валенком, и он упал в снег. Длинные ноги дядьки, обутые в военные сапоги с заклепками, оказались совсем рядом с ней. Она задрала голову, чтоб поглядеть на дядьку, как на позолоченную звезду на вершине елки. Увидала небритый синий подбородок и раздувшиеся, как у лошади, ноздри.