Юродивая
Шрифт:
Нищенка тихо сидела за столом. Грызла сухарь, размачивая его в чашке с чаем. Священник помолчал, посидел, покряхтел, попил чаю, дуя на блюдце, ушел, всех благословив. Дети разбежались по домам. Сережкина мать убрала в буфет чай, орешки, графин с настойкой. «Укладываться будем», — сердито сказала, гневливо обдала холодной водой укоряющих глаз: ни к чему был ей в семье лишний рот, ни к чему лишняя голова на подушке. Завтра же пусть ищет себе бродяжка другое пристанище. Из-за отца Иннокентия ее тут на ночь приютили. Пусть благодарит.
— Иди, иди, жена, — отмахнулся, как от мухи, шофер, — мы еще чаек допьем, за столом посидим с красавицей.
«Красавица!..» — фыркнула Сережкина мать, но спать ушла послушно — вспыльчив был муж, мог ненароком и кулак тяжелый поднять. Мужик уставился прямо в лицо вытащенной из ручья побирушки.
— Да-а-а-а, — протянул он, щурясь, — да-а, девка, ты и хлебнула. Потрепала тебя жизнь здорово. Но ты не сдаешься,
Кивнула: «Не сдаюсь».
— Везде, небось, побывала?.. И на поденке, и на сезонке?.. Разный хлеб едала?..
Опять кивок. Закушенная губа. Пристальный, прямо в глаза мужика, открытый и твердый взгляд.
— Э-э-э-эх… Страданий в мире выше крыши. У мужика одни, у бабы другие. А детки-то… есть?..
В молчании опустилась голова, две слезы капнули на выцветшую клеенку. Сдавленное рыдание сотрясло взвесь дыхания.
— Так, все, не буду… Понял… Ну… ладно. Нищенство. Эк тебя носит! Россия большая. Где-то и осесть надо. Что умеешь делать?.. Шить, варить?.. За землей ухаживать, за садом-огородом… за детьми ходить? Ничего?!.. Чудеса… У тебя не все дома, вроде этого, да?.. Ну да, как я сразу не догадался… Блаженная… А если блаженная…
Угрюмое, с черными кругами вокруг глаз, лицо мужика, шофера дальних рейсов, мгновенно просветлело. Он поглядел на нищенку повлажневшими глазами и попросил робко, таинственно, смущенно, наморщив лоб, прижав огрубелые, замучившиеся крутить баранку, в наростах и чагах мозолей, руки к груди:
— Тогда… молись за нас за всех, блаженная!.. из меня молельщик плохой, из жены моей тоже, да вот детки у нас, их бы от Дьявола спасти… а ты — Божий человек; помолись, а?..
Нищенка смотрела на него не отрываясь. Он заерзал на табурете. Что ты так пялишься?.. Что душу вынимаешь?!.. Где-то видались мы, что ли?.. Мало ли кого я на своих колымагах подвозил… Тянули руку у столба, да… И бабенки тоже… Что глазенки расширила?!.. Не упомню, чтоб тебя подвозил!.. Хотя баб своих… в пути… всех помню… только жене не говори…
Нет. Нет. Что-то стряслось. И тебя. И тебя я тоже помню. Откуда помню — не знаю. Все кружится передо мной. Снег. Следы от шин на снегу. Снеговые вершины. Гольцы. Разрывы снарядов. Свист пуль. Моя машина замерзла у озера. Мотор выключен. Взрывом вырыло новую траншею. Для нас. Для нас с тобой.
Нищенка подняла к нему светлое, прекрасное лицо с глазами, полными слез.
— Ксения!..
Их руки сплелись. Они глотали свои слезы вместо водки и пьянели. Взрывы умерли, и дети давно спали. И кряхтела на одиноком ложе жена, ревновала, и глотала свои бабьи слезы, и пьянела от одиночества, и кусала подушку.
— А я даже не знаю, как тебя зовут…
Он счастливо засмеялся:
— Да я и сам забыл теперь… назови как хочешь… Как любишь, так и назови… как своего бы сына назвала…
Они говорили вперегиб и вперехлест, опережая друг друга, опаздывая и задыхаясь, хватая речь под уздцы. Они сидели за столом, уставленным чашками с холодным чаем, держась за руки, и чувствовали себя очень старыми, такими старыми, как столетние дубы, как много раз вскопанная земля; как они выжили в аду, знали только они, она и он, и это было их тайной, это было их единственной жизнью; они не хотели и не могли делиться ею ни с кем, и они даже друг с другом не могли говорить об этом. Может быть, они обознались? И она — это не она, а другая, и он — это не он, а другой? Глаза забыли. Разум отказывается верить. Может быть… губы вспомнят?!.. кончики пальцев… веки… ресницы… животы, налегавшие друг на друга в горячечной, плывущей чайкой в небе нежности, в томительной, как таяние снега весной на горных вершинах, истоме…
— Ведь был же взрыв… от истребителя ничего не осталось… я сам видел…
— Ничего не знаю; помню гул и грохот; зачем ты здесь?… И дети твои большие уже… много лет прошло…
— Не знаю, Ксения моя, сколько лет; знаю только, что это ты, и что я тебя за руку держу. Ты больше не танцуешь?..
— Если хочешь… я могу для тебя станцевать…
Беспомощно улыбнулась. Встала. Двумя пальцами взяла себя за подол юбки. Ветхий мешок разлезался, превращаясь в дыры, в паучью решетку, в рыболовецкую сеть. Тихая музыка зазвучала внутри них. Ксения двигалась медленно и нежно, как в любви, и ее шофер глядел на нее счастливым лицом, почерневшим от прожитых в безвременье лет, от неизбывной печали и тяжкого труда на дорогах, от скорости, тряски и бессонных ночей, от мелькания огней и семафоров, от вечных просьб нищих людей: «Подвези!.. Подвези!..» — а калыма все равно нет как нет, как ни старайся, у всех ни гроша за душой, и после той Войны все кажется трын-травой, детской считалкой, мыльным пузырем, пылью, летящей из выбиваемого ковра: ничем. Он, никто, шоферюга, извозчик, давно живет в нигде и ничем, и ни дети, ни жена, ни мусор денег, ни еда, ни водка, настоенная на зверобое, не радуют его; у него была в жизни одна только радость, и та погибла на Зимней Войне. Он только забыл, как это произошло: то ли грянул взрыв, когда ее вталкивали в истребитель, лететь в ставку Генерала, то ли тогда, когда она отплясывала на дощатом помосте свою неподражаемую чечетку, и пуля настигла ее тут же, в неистовом танце, оборвала ее хохот, залихватский визг и крик, взмывающий как флаг?! Он увидел, как ее убивают, и сделать ничего не мог. Он скорчился и упрятал голову в ладони. Самолеты шли на бреющем полете, кувыркались в штопорах, горках и бочках. Самолеты играли с Войной, смеялись над ней. Так, как она смеялась. И солдаты думали, что она смеется так, прикидывается, что она это нарочно, дурачит их, насмешничает, что притворилась мертвой для смеху, и сейчас вскочит, пройдет колесом, станцует на руках танец скарабея!.. — и свистели солдаты, что означало на мужском дерзком языке: «Вставай! Хватит придуряться!.. Отличный вышел номер!..» — но она не вставала, все лежала ничком, и на голой спине, в вырезе платья, расплывалось красное пятно, и пропитывало инистую, колкую на Солнце ткань платья, и солдатня заблажила: сачкует плясунья! — а один крикнул: убили танцовщицу!.. — и воцарилось молчание, и в молчании слышен был низкий, шмелиный гул, далеко разносившийся в морозном кристальном воздухе, это по горной дороге, от Керулена, шли танки, много танков, и доносился запах машинного масла и дегтя, дыма и оплавленного камня, и он бросился на дощатую сцену, чтобы поднять плясицу, а солдатенок с заячьей губой ему подставил подножку, ненарочно, и он упал, бесславно упал носом в снег, и пока он поднимался, матерился и отряхивался, что-то произошло, ее уже не было на помосте, были только пустые, широкие, занесенные снегом доски, и пятно от лежащего тела на досках, снег не успел закидать, кто-то унес ее, утащил, а может, уже и закопал; да нет же, вот она живая, не в земле, не в мерзлоте, и ее руки у него в руках, и ее жизнь у него в ладонях. Ее жизнь. А может, это не жизнь, а сон?
— Да, милый, это сон, — Ксеньины руки дрогнули в его руках. — Давай придумаем что-нибудь, чтобы проснуться.
— А зачем просыпаться?.. — Горло его пересохло. — Пусть это они просыпаются. Пусть встанут утром и обнаружат: меня нет. Тебя нет. Мы им только снились.
— Не снимся ли мы сами себе? — Тонкая, горькая улыбка взошла на губы его голубки. — Не сладко ли нам спать?.. Я хотела бы ущипнуть себя, но, боюсь, это горю не поможет. Человеку суждено спать ровно столько, сколько суждено. Сколько отмерено. А потом наступает рассвет. Пробуждение. Похмелье отходит. Сон ты уже не помнишь. Идешь умываться под холодную воду. И ненавидишь свою явь. И снова учишься ее любить. И не понимаешь уже, где явь, а где сон. Они навек меняются местами. Ты хочешь снова на Зимнюю Войну?..
Голос Ксении упал до шепота. Глаза горели и сияли. Она уже знала, что он ей ответит.
— Хочу, — глотку ему перерезало захлебом желания, и их заплаканные лица столкнулись, как льдины на стрежне в ледоходе, под ярким синим небом.
Стояла глубокая ночь. Городишко спал, погруженный в небытие. Людям снились сны. Кривой Сережка ворочался, вздыхал, стрелял во сне из рогатки, пел неприличные песни. Спали собаки в будках. Провода меж столбами. Спали птицы на стрехах под крышами, рыбы в грязной речонке и в чистом ручье; спали уработавшиеся, чернорабочие мужики, бабы с руками-ухватами, спал священник отец Иннокентий, любивший принять на грудь водочки, и в пост тоже, ее же, беленькую, и монахи приемлют. И этой ночью, обыкновенной ночью из всех ночей, в городке, затерянном меж полей и лесов, двое людей за кухонным столом не спали, они с открытыми глазами видели свой сон. Как лошади. Как рыбы. Они вернулись во сне во внутренность военной машины, пахнущей трупным запахом, спиртом и бензином, дышали на стекла, разрисованные невероятьем белых пальм, водорослей и хвощей, дышали в заледеневшие лица друг друга, продышивая поцелуем маленькую дырку, сквозь нее вырывался, выплескивался большой, безудержный огонь, и ничем не могли они заткнуть огненное отверстие в Мир Иной, откуда они оказались родом, ничем — ни пальцем, ни отстрелянной гильзой, ни бутылью из-под хирургического спирта, ни лицом, ни сердцем; дыра ширилась и клокотала, огонь все рос, все мощнел, надвигался, ярился, гудел, и скоро в мире не осталось ничего, кроме огня, сжирающего пустоту, обнимающего их обоих, точно так, как они в машине для перевозки оружья и трупов обреченно обнимали друг друга.
«Богородица, Светлейшая Херувим и Славнейшая без сравнения Серафим, призри на меня, грешную, утонувшую в темных страстях рабу Твою, прости мне грехи мои, ибо я путала со страстью любовь, не ведала, что любят не телом, а душою; прости, спаси и помилуй мя, недостойную целовать край плаща Твоего».