Южане куртуазнее северян
Шрифт:
— Сейчас начнется, — склонясь к Кретьену, прошептал ему незнакомый, приятного вида юноша — видно, родич или приближенный Сикарта де Лотрека. — Это самое интересное — когда они по Писанию спорят. И вот — ставлю три денария, не желаете ли поспорить? — что за эном Оливье останется последнее слово?.. Он Писание знает лучше всех на свете…
— Нет, не желаю, — отвечал Кретьен несколько более резко, чем следовало — его начинало мутить от происходящего. Кто бы здесь ни был прав, зрелище диспут собой являл преотвратное. Из полутемного зала захотелось куда-нибудь прочь — на воздух, что ли, или просто — отсюда. Тем более что от напряжения глаз, искавших повсюду Аймерика, голова-таки разболелась, а эту боль — он хорошо ее знал по давним ночам со свечкой,
— Наив… Слушай, пойдем отсюда. Я больше, кажется, не могу.
— Что с тобой? — а он и не заметил, что обратился к ней как к равной, нет — как к младшей. — Тебе нехорошо?
— Ну, душно… И… как-то. Уведи меня, пожалуйста… А то я сейчас упаду.
На краткий миг препоручив госпожу заботам любителя поспорить, Кретьен вскочил и пересек залу, наплевав на недовольное гудение зрителей, подобрался к господину Ломбера. Тот не сразу заметил просителя — слишком увлечен был происходящим, с собачьим каким-то, зачарованным выражением лица следя за речью черного человека. Руки его, старые, но красивые, с сеткою вздувшихся голубых жил, впивались в подлокотники кресла.
— Мессен де Буасезон…
Тот дернулся, как разбуженный («…горе вам, книжники и фарисеи, лицемеры, что уподобляетесь окрашенным гробам, что внутри полны костей мертвых и нечистоты…» Так им, учитель, правильно…)
— Чего вам угодно? Не время…
— Даме нехорошо, — говорят, наглость — второе счастье. Говорите как можно уверенней, и все решат, что вы имеете право это делать. — Графине Шампанской требуется отдельная спальня, мессен. Она только сегодня прибыла, и очень утомилась. Не выделите ли человека проводить госпожу?..
Разбираться тому было явно некогда, тем более что действо все продолжалось. С легким сомнением старый барон (нехорошо-то как, я же даже не помню, как его звать…) окинул взглядом ладную, уверенную фигуру Кретьена — и кивнул одному из людей, стоявших по сторонам своего трона:
— Проводите госпожу, Альбер… И распорядитесь ей подать все, что ни прикажет. Вина там… и так далее. Прямо сейчас.
Бедняга посланник (а, черт, на самом интересном месте!) одарил Кретьена недружелюбно-учтивым взглядом, вроде клинка между ребер.
— Да, господин мой. Пойдемте… Где тут ваша дама?
(- Так что же, вы исповедуете, что в смысле искупленья достаточно только лишь раскаяния и присоединения к вашей… отступнической церкви? Или все же…
— «И отцем себе не называйте никого на земле, ибо один у вас Отец, Который на небесах…»)
…Может, кому и нравится. У-у, как же болит голова.
…Их с Мари проводили в одну из спален на втором этаже цитадели, маленькую, угловую, но зато прохладную и полутемную. Окошко в ней было совсем крохотное, да еще и в глубокой нише; стены затягивали потертые гобелены — кажется, с изображениями храбрых рыцарей Гийома Оранского возле Нимской телеги. Впрочем, это могли оказаться чьи угодно храбрые рыцари — в гербах у них наблюдалась изрядная путаница. Зато на гобелене, что напротив двери, куда-то плелись легко узнаваемые Жены-Мироносицы. Неловкие фигурки, сами в пол-оборота, а лица — анфас, почему-то все три до крайности довольные… У одной жены-мироносицы на шенсе (а они шествовали по библейской желтой пустыне в замечательных цветных шенсах двенадцатого века, а с ветвей за ними внимательно следили яркие птицы размером с хорошего пса), так вот, на самом животе зияла дыра — видно, старенький гобелен, его моль поела…
Мари со стоном облегчения упала на широкую, ужасно заскрипевшую кровать, из-под подола виднелся носок маленького башмачка.
— Как я устала… И какие они все противные. И этот, с жезлом, и черные…
Сквозь пелену головной боли, по цветовому ощущению бывшей тускло-красной, Кретьен глядел на нее с тоскливой радостью. Устала, госпожа Оргелуза. И впрямь устала — вон какие тени вокруг глаз, и слишком бледна…
— Тогда отдыхайте, госпожа моя. А я пойду дослушаю этот несчастный диспут… И распоряжусь (н-ну, попробую), чтобы вам принесли чего-нибудь попить.
— Не дослушивай… — приподнимаясь обратно, юная дама провела рукой — (даже рук не успели омыть…) по сбившимся волосам. — Они же это могут и до завтра делать — ругаться. Как же они все орут, а еще богословы… И не надо мне — попить. Лучше посиди тут… пожалуйста.
— Богословы, госпожа моя, очень громко могут орать — поверьте бывшему парижанину, — улыбнулся Кретьен, присаживаясь на край кровати…
…А дальше они сидели рядом. Потом Мари прилегла. Потом они как-то совсем случайно взялись за руки — и так и остались. Они говорили — на самом деле ни о чем, хотя в беседе их упоминался и диспут, и воззрения их обоих на ересь, и воззрения приора Годфруа на длину дамских платьев, и мнение о красоте доны Констанции Тулузской, тетушки Мари по отцу, и мнение о стихах Бернара Вентадорнского… Но на самом деле беседа их была ни о чем — потому что все, о чем говорилось, не имело никакого значения. Все мнения их совпали — Кретьен бы очень удивился потом, скажи ему кто, что он согласился с тем, что висячие рукава моднее плиссированных, или что «Лучше-Благ» — куда более красивый сеньяль, чем «Милый жонглер». Но на самом-то деле оба они говорили совсем о другом, и каждый из них потом считал, что не он первый сказал — лишь первый услышал произнесенные наконец слова по существу. Странно: это получилась картинка, миниатюра из книжки, и Кретьен видел ее со стороны — дама стоит, рыцарь (смешной, картиночный, плоский, со схематичным личиком) — на одом колене у ее ног, я растворяюсь в своей истории, меня почти уже нет, и на самом деле неважно, кто первым сказал слова, а кто лишь ответил — «Тако же и я вас»…
Наверно, это воздух юга так действует на северян — как глоток вина на юного трезвенника, который после этого, шатаясь, держится за стену, а мир стремительно вращается вокруг.
…Он попросил позволения стать ее рыцарем. Она ответила согласием. Двое честных, чистых и очень беззащитных людей, так открытых для всех стрел на земле, однако же остались невредимы. И когда лицо у нее стало совсем детским и потрясающе красивым от легкой покалывающей боли в крови, от жажды — впервые задевшей ее своим крылом — (радость должна быть в любви разлита…)
О, это было бы так легко. И вы можете смеяться, что ни одному из них ничего не хотелось и по сю пору, так что нет нужды призывать из глубины памяти картинку — смеющееся лицо Анри, их третьего: он и так находился здесь. И все, что происходило — (Бог-Господь с небес глядит) оставалось светлым и благим, и должно было таковым оставаться, покуда (искал я много-много дней, но не нашел таких дорог) покуда каждый здесь оставался собой, и…
— Кретьен… (Она, кстати, все же выбрала имя для своего возлюбленного. Вот это.)
— Что… Мари?
— Я, наверное… Нет, не буду говорить.
— Почему?.. Скажи… Пожалуйста.
(Всех звонче я ныне запел)
— Fin Amor, fin Amor, mos Aziman —
— Нет, нет, — повторила она с детским каким-то, непонятным страхом, и вдруг расплакалась — неожиданно даже для себя самой. Он все еще стоял перед нею на колене, и она видела его сверху вниз, его лицо, смешные брови, так сильно не сходящиеся на переносице… Считается, что сросшиеся брови — это к счастью. У Кретьена были самые не-сросшиеся брови на свете.