Южный Урал, № 31
Шрифт:
Сели есть, она и давай уплетать за обе щеки. Дедка только успевает подкладывать. Пришлось Митрию Афанасьичу остановку сделать:
— Ну, Настён, подрастешь — работник из тебя выйдет ладный: круто ешь. А только сейчас пока будет. Не жалко добра, но, гляди, в гроб-от не мне, а тебе лечь придется. С пережору этакое бывает.
Чего же? Вылезла Настёна из-за стола, весь обряд, как требовал порядок, исполнила и давай глаза тереть да позевывать. Дед Ушко видит такой поворот, бросил на печь одежонку, какая пришлась:
— Полезай, спи, желанный. Не то, гляжу, скоро
Забралась Настёна на печь, растянулась и тут сразу будто заснула. Только сама, ведомо, и не подумала: не за тем пришла.
Вот убрался дедка по хозяйству, сел на свою седушку перед окном у верстачка и давай полегоньку молоточком постукивать; где подметочку, где скосочку прибьет. А Настёнка с печи все примечает да носом такую музыку выводит, что ни на какой свирельке не сыграешь. Только дедке и невдомек, что все это нарочно подстроено. Стучит себе да стучит.
Сколько уж там времени прошло, не знаю. Солнышко, знать-то, за полдень покатило. Слезла Настёна с печи, ровно со сна глаза протирает, кряхтит да потягивается:
— Ох, и поспалось! — говорит. — И еще бы можно, да не годится. Этак все царство небесное проспишь… Дедка, а ты разве чеботарь?! — как вроде сейчас только увидала.
— Шестьдесят годов уж с хвостиком.
— Вот да! А я тоже у одного чеботаря в выучениках жил.
Дед так и повернулся на седушке:
— В выучениках, говоришь? Ишь ты! А чего же? Не поглянулось или потурили?
— Не, сам убег. Чего хорошего?
Митрию Афанасьичу это вроде бы в обиду стало. Отвернулся к окошку и опять молоточком запостукивал. Настёна подошла к нему, стала сбоку и смотрит. Вот дедка молчал, молчал — не стерпел:
— Эх, парень! Содрать бы с тебя штаны да выпороть: от доброго дела ушел! Я вот говорю тебе: шестьдесят годов с лишком этим ремеслом промышляю и не однова не покаялся.
— Так я не от дела — от хозяина убег. Лютой больно был. Как напьется пьяный — кулаки в ход. А что, у меня шкура-то, поди-ка, не казенная. Сколь можно терпеть? А дело это мне вовсе любо было…
Дедка как услыхал этакое слово, ровно бы просиял малость, помягчал и снова к Настенке бородой повернулся:
— Ну а показывал он тебе что-нибудь, учил мастерству-то хозяин твой?
— Как же! Учил: дратву сучить, помои носить, самовар кипятить да за водкой в кабак бегать.
— О-о-о! Это, брат, неладно.
— А то! От путевого-то хозяина разве бы ушел? Небось, не шибко радостно с котомкой по дворам попрошайничать.
Сказала так-то Настёна, насупилась, примолкла, носом: зашмыгала и отвернулась. Дед Ушко запустил пальцы в бороду, уперся глазами в верстак и долго молчал. Потом отложил молоточек, улыбнулся так это добренько, погладил Настёну по голове и спрашивает:
— А хочешь ко мне в выученики пойти?
— Не… не знаю…
— А чего же? Коли ты парень — сам себе родня, никого у тебя нет и дела в руки еще взять не успел, а чеботарство, говоришь, по душе пришлось, так о чем тут думать? Как-никак, а все лучше, чем по миру ходить. А ремесло это, брат, хорошее. Надо только во вкус войти, до точки. Тут и тебе повсегда кусок хлеба, и людям радость да здоровье. Ну, так как, а?
— Да я бы ничего… Со всей охотой. Только ты тоже, поди, драться станешь, да за водкой турять…
— Драться не стану, не таковский. Сам не терплю, когда человек человека обижает. А водку я вот уж пятьдесят годов скоро, как в рот не беру. По ее милости без уха да и без семьи остался… Ну так поладили, что ль?
— Ага. Только ты уж тогда без утайки, все показывай.
— Об этом не печалься. Мне жить недолго осталось. Сам думал, кому бы свое богатство отказать. В могилу-то с собой нести больно неохота. Это ровно как бы у людей украсть…
Так вот и осталась Настёна у Митрия Афанасьевича жить-поживать, уму-разуму да ремеслу учиться. Он ей перво-наперво добрые штаны с рубахой справил, сапожки на подковках со звоном сшил. В общем угодил по всем статьям, без укора. И мастерству с первого же дня учить начал. А у ней ручонки-то ловкие, глазок остренький оказался. Так на лету все и ловит. Одно слово, совсем ладно дело пошло. Только к гробу долго не могла привыкнуть. Проснется ночью — прямо жуть возьмет. А дедка еще манеру выдумал: спать в нем.
— Так-то, говорит, лучше. Помру — останется крышкой накрыть да гвоздями забить. Тут и вся недолга.
Ну, все-таки мало-помалу свыклась.
Так и жили они. А дедка с той поры, как у него выученик появился, вроде бы даже малость на поправку пошел. В работе то показывает, другое, ровно груз какой торопится с себя скинуть. А за делом и хворь только на запятках волочится.
Этак у них годочка два пробежало. Настёна совсем уж настоящим мастером сделалась. Сама и заказы принимает, и цены назначает, и товар выбирает, и фасон ладит. Дедка толь-кой ей поддакивает:
— Так, так, сынок, так.
Ну, однако, сколь ничего, а годы свое берут. Хворь все же мало-помалу с запяток до сердца дотягиваться стала. Дедка вовсе слег. Настёна, понятно, ухаживает за ним, все честь честью — не похаешь. А ему день ото дня все хуже да хуже. И вот как-то раз сидел он на своей постельке, Настёна об ту пору по заказу урядниковой жене туфли ладила. Как раз уж с колодки снимать стала. Поставила их на верстачок, любуется. Дедке тоже говорит:
— Глянь-ка, сколь хороши вышли.
Ну, тот осмотрел, похвалил работу: чистенько сделано — ничего худого не скажешь. Потом полез под подушку, достал оттуда сверточек — так не больно большой — и подает Настёне:
— На, — говорит, — это тебе от меня поминанье будет. А то я скоро помру.
Развернула Настёна бумагу, а там, в сверточке-то, туфельки дамские — еще красивее тех, что она урядничихе сшила, — платье цветастое из мякинького ситчика, косынка голубая да лента алая.
Завидела это Настёна, вздрогнула, отодвинула от себя пакетик и смотрит на дедушку да глазенками-то луп, луп. Зачем, дескать, мне это? Что я — девка, что ли? А у самой душа дрожит: так бы сейчас бросилась в горницу, одела все это на себя да перед зеркальцем круть-верть. Известно: девка. Дед Ушко смотрит на нее, улыбается: