За Кубанью(Роман)
Шрифт:
— Но ведь ты у них начнешь болтать?
— Верь, Кучук, буду нем как рыба.
— А где гарантия? — раздался иронический голос Энвера. — В таких делах требуются твердые гарантии.
Улагай сделал какое-то движение, и вдруг один за другим прозвучали выстрелы. Три или четыре? Зачерий повалился на песок. Тело его, могучее, полное жизни, содрогнулось и затихло.
— Единственная надежная гарантия, — бросил Улагай. Голос его дрожал. Он наклонился над убитым, стал шарить по карманам: нет ли чего компрометирующего? Энвер присвечивал фонариком. В вырванном из ночи ярко
Ночь. Все крепче ее позиции, все меньше в городе освещенных окон, все реже нарушают тишину шаги запоздалых прохожих. Один из последних нарушителей — Кемаль. Он выходит из подъезда, некоторое время стоит у дверей, потом нехотя плетется своей дорогой.
— Упрямая, — бормочет он. — Но и я не отступлюсь…
— Упрямая, — это же слово повторяет мать Бибы. — Это твоя судьба, не гони ее.
— Моя судьба — лечить людей, мама. Завтра будем дома, нас ждут больные.
— Биба, не губи себя, ведь тебе уже семнадцать.
Биба молчит.
— Такой славный парень, — вздыхает мать.
— Славный. Но я его не люблю. Понимаешь — не люблю.
— Эх, Бибочка, думаешь, я любила твоего отца? Думаешь, какая-нибудь женщина могла бы полюбить его?
— То было другое время, мама.
Биба не спеша укладывает их нехитрый скарб в сундучок, потом останавливается перед маленькой фотографией Сомовой.
— Еду, Катя, — шепчет она. — Буду лечить.
Фотографию прячет в удостоверение об окончании курсов.
Щелкает выключатель.
Ночь. Не всюду она хозяйка. Словно бездомная кошка, нерешительно крадется ночь по пустым, полутемным коридорам учреждений. Рамазан гасит свет в комнате горской секции, сдвигает столы, бросает на них шинель. Под головой один из томов сочинения «Триста лет дома Романовых», тяжелый и твердый, как кирпич. Рамазан неумело крутит козью ножку, затягивается. Его поташнивает. То ли с непривычки, то ли от голода — сегодня отдал свою пайку хлеба какому-то беспризорнику.
«Зря перевожу табак», — догадывается Рамазан. Он трет самокрутку о каблук сапога, разувается и ложится. Вытягивает ноги, закрывает глаза. И сразу же в воображении возникает Мерем. Так всегда: повернешь выключатель — и комната озарится светом. Закроешь глаза — и появляется Мерем. Так всегда. Будто сидит где-то рядышком, только и ждет сигнала. Гневная, непреклонная. Не желает понять, что в этом мире нет места слабости. Да, слабость в этом мире порой равна предательству. Но твердость нелегко дается. Нервы напряжены так, будто кто-то только и делает, что тянет их, не зря Рамазан исхудал, как схимник в ските, отрешившийся от всего земного. Увидит вечером парочку и улыбнется; как старик, у которого все в прошлом.
Одно счастье — дела. Рамазан наваливает на себя столько, что даже Хакурате, новый руководитель секции, удивляется.
— Изведешь себя, дорогой, — сокрушается он.
Но Рамазану и отдыхать негде. В ночь после ареста Адиль-Гирея захотелось побыть одному, он заночевал в секции. С тех пор и прижился к этим столам. Товарищи пытались силком затащить его к себе — не пошел. Рамазан поворачивается на бок.
Но не думать о Мерем он не может. Думается само. И думается без злости, без ожесточения. Сколько радостных минут пережил, когда узнал, что ее взяли в отдел народного образования. Однажды они чуть было не столкнулись в коридоре. Мерем заметила Рамазана и шмыгнула в первые попавшиеся двери. Ненавидит. Ничего не поделаешь, жизнь сложна. В общем — плохо.
Понимает: надо спать. «Спать! Спать! Спать!»
А это кто еще там? Дверь нерешительно отворяется, в проеме застывает чья-то тень.
— Ты тут? — доносится слабый голос.
Мерем! Ему бы вскочить, затащить ее в комнату. А он лежит, будто прирос к этому проклятому столу.
— Тут я… — Голос, как у придурковатого, чужой голос.
Дверь закрывается. Легкие, осторожные шаги. Они замирают возле стола. Интересно, что она скажет?
— Я глупая, — говорит Мерем. — Ты меня простишь?
Он находит ее руку. В голове шумит.
— Мерем!
— В этот день я хотела, чтобы ты узнал, что я всегда с тобой. Только с тобой. Я счастлива, что ты такой, какой есть…
— Мерем!
— Подвинься же…
Ночь тихо перекатывается на запад. На пятки ей наступает розовощекий младенец — рассвет. В ненасытном своем любопытстве он останавливается у каждого окошка, заглядывает во все закоулки, звонко покрикивает над ухом спящих: «Торопитесь, люди, новый день пришел!»
Младенец останавливается у дома Ильяса и с удивлением оглядывает его пустую кровать: кто это успел обогнать его, такого вездесущего? Где хозяин? Они здороваются в поле. День-ребенок на миг замирает, любуясь статной фигурой хлебороба. Ильяс бос, гимнастерка на груди распахнута, на шее тесемка, а на ней — лукошко.
Ильяс захватывает из него-зерно обеими руками и равномерно разбрасывает по пашне. Земля, сдобренная накануне дождем, лоснится. Долго его ждали, этого дождя. А вчера почувствовал Ильяс рези в побитой осколками ноге. И понял: будет дождь! Он стоял в своем саду с Дарихан и первым заметил на юго-востоке темное облачко. Глянул и усмехнулся — и формой своей, и величиной оно напоминало буденовку. Облачко будто кто-то раздувал изнутри — оно росло на глазах.
— Смотри, смотри, — тронул Ильяс жену за руку.
Вдвоем они наблюдали за тучкой. А она все росла и вот уже захватила почти половину неба и неудержимо неслась на них. Скрылось полуденное солнце, стало по- осеннему мрачновато и холодно. Дарихан глянула на двери: не принести ли Ильясу шинельку? Он приложил палец к губам — стой, мол, на месте, спугнешь…
Зря осторожничал Ильяс. Еще больше насупилось небо и вдруг с грохотом прорвалось. Крупные, полновесные, как виноградины, капли затокали по крыше дома, по их головам.
Рванул гром. Дарихан потянула Ильяса к сеням, но он уперся.