За живой и мертвой водой
Шрифт:
На другой день в семинарии начальство вывесило объявление: семинария закрывается «на неопределённое время впредь до особого распоряжения». Предлагалось незамедлительно брать отпускные билеты. К вечеру сделалось известным: восемьдесят человек уволено окончательно, около двухсот оставлено на второй год. О Валентине, обо мне, о Любвине, о Казанском и ещё о двух-трёх бурсаках училищный совет постановил: уволить без балла поведения за буйство, вредное в политическом отношении, за угрозы и попытки поджечь и взорвать здание семинарии. Постановил также училищный совет привлечь нас к уголовной ответственности за оскорбление действием: больше недели наши воспитатели отсиживались дома в синяках и кровоподтёках. Архиерей нашёл судо-производственный процесс неудобным.
Мы
Местная социал-демократическая группа по-отечески и сочувственно пожурила нас.
…Так простились мы с нашей alma mater, где провели свою юность. Валентин, Любвин и я были уволены при переходе в последний, шестой класс. На деревьях лопались пахучие почки. Мы радостно посрывали кокарды с фуражек.
Шприц Валентина долго валялся на подоконнике в нашей коммуне. Мелиоранский уверял, что в учительской он отобрал у Валентина финский нож, но оставил его там на столе. По его заверениям, Валентин пытался пустить его в ход. Валентин отговаривался плохой памятью. Я не видал ножа в руках Валентина.
Много лет спустя в ссылке я спросил однажды Валентина:
— А как ты полагаешь? Помнишь каракулевую шапочку? Если бы она была тогда с нами в семинарии перед погромом, — может быть, погрома-то и не было бы?
— Неправдоподобно, чтобы она была с нами тогда, — ответил Валентин.
В самом деле, это было невероятно и неправдоподобно.
Вольница
Мы поселились коммуной в большом угловом доме в пустых комнатах. Купили столы, скамейки. На кровати денег не хватило. Пятнадцать — двадцать уволенных бурсаков спали вповалку на полу, прикрываясь шинелями, многие без простынь и подушек.
Стали обзаводиться хозяйством. У нас появились тарелки, ложки, ножи, вилки, стаканы. Их понемногу перетаскивали, «тибрили» наши доброжелатели — сверстники, уцелевшие в семинарии. Принесли даже несколько одеял.
Огромный, помятый, с прозеленью самовар, купленный на толкучке, встретили с ликованием. На том обзаведение наше и окончилось. Комнаты имели нежилой, сарайный вид: замусоленные обои, клочки газет, окурки, обрезки колбасы и селёдок дополняли убогость нашего жилья. Но было много солнца, мы были все молоды и рады, что не живём больше в бурсе и что нам не нужно готовиться к экзаменам.
В низкие, обычно открытые окна то и дело с неприязненным любопытством заглядывали прохожие, — обыватели косились, богомольные салопницы крестились, переходили на другую сторону улицы. В соседних лавках лавочники отпускали нам свой товар презрительно и неохотно. Весёлый гам, песни, галдёж беспокоили будочника, стоявшего на посту неподалёку от нашей квартиры. Он таращил глаза, шевелил усищами, внушительно и предостерегающе крякал, строго поправлял шашку, уныло болтавшуюся у него сбоку. Мы научились недурно распознавать агентов наружного наблюдения. У них были почему-то мелкие, словно стёртые черты лица и одинаковые головные уборы: студенческие фуражки. Они прохаживались взад и вперёд, стараясь не глядеть в сторону нашей коммуны, исчезали, когда мы начинали свистеть и улюлюкать.
Заглянул к нам однажды молодцеватый околоточный надзиратель, прошёлся по комнатам, увидел сорванные кокарды, повздыхал сочувственно и покровительственно: «Эх, молодые люди!» — пошевелил недоумённо плечами и вышел, любезно попрощавшись.
Валентина вызвал полицмейстер. Предлагал коммуну распустить. Валентин сказал, что многим некуда пока деться. Полицмейстер завеликодушничал: ничего не поделаешь, придётся взять бунтарей на свою пред губернатором ответственность, но он убедительно нас просил дать обещание в революционные организации не входить, участия в массовках не принимать, вести себя благопристойно. Тут же он поведал Валентину, что семинарского начальства он и сам не выносит, что у него брат — известный эмигрант, эсер, что и он, полицмейстер, когда-то, будучи
Деваться нам взаправду было некуда. Одни не хотели ехать бунтарями к своим родителям, другие их не имели. Усиленно искали заработков. Удалось получить несколько дешёвых уроков, кое-какую временную работу в земстве по статистике. Остальные жили за счёт работавших и на случайные поступления. Обедов не полагалось. Но иногда приходили наши приятельницы по ученическому кружку, Оля и Лида, кончившие гимназию. Оля, беленькая, в свежепахнущем мылом коричневом платье с чистейшими нарукавничками и воротничком, была дочь генерала в отставке, человека молчаливого, но почему-то жаловавшего революционную молодежь. У её подруги Лиды были дремучие и наивно-порочные глаза и каштановые косы ниже колен. Они приходили, подметали комнаты, убирали со столов объедки, кипятили молоко, стряпали яичницы. Женоненавистник Любвин в присутствии Оли мрачно потел, краснел, делался невменяемо тупым; за Лидой увивались Мелиоранский, Коля Добродеев, Вознесенский, искоса длинно поглядывал на неё и Валентин.
Одно время в коммуне появились гуси. Выяснилось, что Денисов и Казанский облюбовали луг за дачами у пруда. Денисов ходил с дубинкой и, уловив удобный момент, сшибал гусям головы, Казанский прятал добычу в заготовленный им мешок. Гуси поедались жадно, но вскоре коммунары разделились на два лагеря: одни почитали гусиный промысел позорящим честь коммуны хулиганством, другие прикрывали грехи коммуны ссылками на Прудона — собственность есть воровство — и намекали на сомнительное появление у нас тарелок, ножей и вилок. Победили порядок и дисциплина. К тому же Денисов заявил, что ему надоело промышлять гусями и что недавно за ним гонялся мужик и чуть не настиг его. Казанский подтвердил печальное повествование.
Состав коммуны менялся. Поживут — уедут, прибывают новые. Но восемь — десять человек — безотцовщина по преимуществу — держались за коммуну крепко. Кроме всего, коммуна пополнялась членами необычайными.
Ранним утром нас разбудил однажды неожиданный посетитель. У него было всё широкое: лицо, плечи, грудь, спина, пиджак, соломенная шляпа, брюки, борода с лёгкой проседью. Запылённый с ног до головы, он живо окинул взглядом валявшихся на полу бурсаков, провёл рукой по соломенной, спутавшейся бороде, зычно спросил:
— Мой Сашка у вас, что ли, греховодники вы эдакие?
Сашка протёр сонные глаза, уставился на отца.
— Выгнали, брат?
— Выгнали!
— Ладно, потом поговорим. Я задам вам всем перцу. Чай есть? Я, брат, сто двадцать вёрст на своём велосипеде отмахал: сам делал, а работает, а работает, как на ковре-самолете летишь.
Он помылся, отфыркиваясь на всю квартиру, шумно начал возиться с самоваром, чертыхаясь и распевая. Через час мы уже знали, что Семён Гаврилович — псаломщик из села Озерки, «балуется» машинами, покупает железный хлам, мастерит сеялки, молотилки, велосипеды, поправляет граммофоны, настраивает рояли, починяет замки, зонтики, корсеты, флейты, курительные трубки, кресла, переплетает книги, — но всё это для того, чтобы изобрести вечный двигатель. Не может быть, будто нельзя изобрести такую машину. Учёные! Пятьсот лет тому назад они думали так, а теперь выходит совсем по-иному и даже наоборот. Ежели взять цепь, надеть её, скажем, на колесо, нанизать на цепь ведёрки, в ведёрки положить стальные шарики, у колеса устроить покатые площадки, вот эдак, потом пустить колесо рукой, что получится из всего этого? А получится то, что одни шарики будут выпадать из ведёрок и катиться по площадке, а другие шарики по инерции будут вновь попадать в ведёрки, перевешивать колесо, вот оно и завертится и завертится, сколько душе вашей угодно. Поведав о вечном двигателе, отец Сашки попросил разрешения «погостить денька два», торопливо собрался, помчался на своём велосипеде на базар: «Говорят, машины есть там, прямо ахнешь».