Забвение
Шрифт:
Незаслуженно лестное предположение. Все хуже держу я себя в руках.
Должно быть, столь страстное отношение к свалившейся на тебя беде связано с не менее страстным отношением к собственному значению. Если смотреть на вещи трезво, нет ни общественно-фатального, ни исторически-трагедийного в том, что какой-то сын человеческий забудет про то, что с ним случалось. Мало ли тех, кого в микроскоп (или в телескоп — безразлично) разглядывает профессор из космоса, который в своей лаборатории подводит итоги одной панспермии? Стоит спросить себя: так ли уж важно,
Ответить просто: совсем не важно. Подопытным кроликам несть числа! «Двуногих тварей миллионы» — так нас определил поэт. Миллиарды — слово более точное — было тогда еще не в ходу. Век девятнадцатый только готовился стать временем астрономических чисел.
Двуногая тварь — да, это так. Нас — миллионы, нас — миллиарды. Надо ли погружаться душой в историю твари? Но есть подробность: тварь эта — я. И в том все дело.
Стало быть, необходимо понять: что же это такое — я? Что означает это слово, термин, понятие, клеймо, которым ты мечен и чем отличен от целой планеты тебе подобных? Как это слово творит единственного, который не сходен ни с кем из тех, кто плыл и плывет на этом плоту?
Процесс познания, прежде всего, это познание процесса. Суть, очевидно, в особой взвеси, не поддающейся определению. В ней существует — себе на горе — некое взрывчатое стремление упрямо отделить свою жизнь от жизни выпавшего тебе времени. Не по причине его безумия, его первобытного состояния — в конце концов, любая эпоха всегда необъяснимо бесформенна и столь же младенчески бессмысленна. Возможно, потребность в своей автономности — следствие обидной зависимости от равнодушного потока. Но лишь своенравные частицы хоть несколько разнообразят движение.
Что же это такое — время, в которое ты был заточен? И отчего столь привычное слово сковывает страхом и трепетом? Разве пространство не столь же враждебно? Но в нем находишь свой островок, свой дом, свою крепость, вьешь свое гнездышко. Этот океан обтекает. Нет, время — совсем иная сила. И мудрецы еще сомневались в его материальной основе, пока оно тысячетонным прессом ломало их бедные позвоночники! Со дня рождения я ощущал это дробящее давление — вот-вот и треснет моя скорлупка.
Есть обреченные сердца — только и ждут, когда приговор будет приведен в исполнение. Их ожидание — их Голгофа.
Казалось, что я приручил скорпиона и сохранил своей душе ее способность к сопротивлению. Теперь она снова под угрозой, и я обязан ее укрепить.
Следователь Викентий Мамин, друживший с покойным писателем Роминым, мне показал его стихи, которых тот никогда не печатал. Неудивительно — ведь стихами он баловался почти подпольно. Возможно, опасался, что рифмы могут существенно повредить его репутации прозаика.
Тревожа тень Александра Сергеевича (да и тень Ромина), повторю: «Стихи на случай сохранились». Чем-то они меня задели, и я подумал, что будет жаль, если они так и увянут в архивах Мамина (он занимался поиском Константина Ромина, который не сразу был обнаружен после загадочной
Недавно, перебирая тетради, я их нашел и убедился, что не случайно переписал их. Сегодня мне они пригодились:
Где обретается свобода?
Нет, не в скиту и не в семье — На легкой грани перехода Из бытия в небытие.
Припомни растворенье лета В морозном сумраке зимы — Последнюю полоску света И первую полоску тьмы.
Не в тот ли миг вершилось диво И открывалось неспроста, Что немота красноречива И видит Бога слепота?
И что свобода есть на деле Не выбор, не мечта, не страсть, А избавление от цели, Утратившей отныне власть.
Я не завидую писателям, и обращение к бумаге не означало, что я вознамерился примкнуть к прелюбодеям пера. Все проще — чем тебе больше лет, тем притягательнее становится вербализованный образ жизни. Но я не умножу толпы простаков, которые стремятся оставить набранное, переплетенное и выброшенное на прилавок ничто. Пусть верят, что много лет спустя некто из этого ничто выведет нечто. Чем черт не шутит! На шутку дьявола я не рассчитывал. И сознавал, что мое вторжение в сады словесности — лишь эпизод.
Должно быть, поэтому и не воспринял свою неудачу как катастрофу. Нанизывание строки на строку не доставляло мне упоения, сходного с погружением в книгу. Особенно если знакомство с нею оказывалось не только праздником, но требовало еще и труда. Мне нравилось пересекать границу предложенного автором текста, переходить в параллельный мир. Его метафизический шорох, который обычно предвосхищал обнаружение сверхсмысла, во мне отзывался тревожным эхом.
И эти роминские стишки (потом уже я перечел и прозу) также родили во мне ощущение, что он обращается ко мне. Было оно не из уютных. Колючее, едва различимое, точно послание издалека: «Терпение. Поговорим post mortem. Встретимся и поговорим».
Встретились. Но позднее, чем следовало. Какой из меня теперь собеседник?
Что ж, он владел своим пером, но не своим изнурительным норовом. Мне так и не удалось собрать моих представлений о нем воедино. И Мамин при всей аналитичности четкого следовательского ума не изложил своих впечатлений достаточно связно и вразумительно. Казалось, он о нем говорит со смутным чувством некоей вины, во всяком случае — с неохотой. Из фраз, порой не вполне понятных, порой оборванных на полуслове, я сам соткал какой-то портрет, должно быть, далекий от оригинала.
Сдается, что это был странный фрукт, мало пригодный для десерта. Общение с ним, как можно понять, являлось непростым испытанием.
Так странно! В свои молодые годы, как понял я из рассказов Мамина, он был совсем другой человек. Еще одно вполне мефистофельское неясное чудо эволюции! Но тут уж куда-то пропали, исчезли — по меньшей мере преобразились — не облик, не блеск в глазах, не задор, не восхитительная уверенность, что глобус принадлежит тебе, — бесповоротно сменилась суть, основа основ, становой хребет.