Забвение
Шрифт:
Нет, мне необходимы опоры, те утешительные соображения, которые помогут осилить этот последний перегон пред тем, как господин Головин окончательно превратится в животное.
Вот хоть одно из таких рассуждений: моя сердечная мышца в порядке, до сей поры служила без сбоев, стало быть, вполне вероятно, что я задержусь на белом свете. В качестве мыслящего тростника я бы познал все прелести старости — немощь, неподвижность, зависимость. Мне предстояло бы пройти невыносимое испытание — однажды стать предметом заботы и нравственных обязательств людей, обремененных своими делами, быть может, изведать позор почета, пришедшего вместе с твоим маразмом.
Однажды я принимал участие в одном подобном аттракционе —
Помню, в свои прощальные годы он неожиданно замолчал. А между тем, был он из тех, кто говорит охотней, чем слушает, — поэтому я был поражен произошедшей переменой. Даже спросил об этом у мачехи. Софья Сергеевна сказала:
— Алеша, к смерти готовятся молча.
Я понял, что и мне уготовано время безмолвия — в свой черед.
И вот — очевидная привилегия! В отличие от моего отца, от умных и глупых Мафусаилов, в отличие от слепца, от безрукого, от инвалида на тележке, я не буду понимать своей участи.
Конечно, подобное преимущество связано с немалой потерей — я утрачиваю свой светлый разум. Но он и в предельном своем усилии вряд ли способен на то, чтобы выдержать сравнение с судорогой инстинкта.
Да так ли влиятелен он, как нам хочется? Разве мы не находимся в состоянии необъявленной войны с этим идолом? Чем иным вы сумеете объяснить, что решения мы принимаем, как правило, не в согласии с ним, а ему вопреки? Надо ли так от него зависеть?
Да, «мыслить и страдать». Бесподобно. Но Пушкин был молод и неуимчив (Родионовна подобрала слово). Не пресытился ни тиранией мысли, ни страданием, сулившим ему дотоле скрытые постижения. А я одолел шестьдесят зим и дожил до времени переоценок. Противный, хотя неизбежный сезон. Уже сверх мер настрадался от мысли, особенно когда как юрист хотел обуздать ее хаос логикой. Пространство логики не просторно. Возможно, оно у'же для мысли, чем для любовного неистовства — я это понял слишком поздно, — она меня вправе наказать тем, что покинет. Да и страдать — даже по-пушкински — я не стремился, старался по-своему избегать крутых подъемов и поворотов.
Не больно помогло — получил все, что мне было предуготовано. Поэтому ныне, в том лабиринте, в котором мне предстоит блуждать, готов обойтись без новых трагедий и дополнительных переживаний. И прежде всего я буду избавлен от страха ожидания смерти. Не помня решительно ничего, не помнишь и про милую гостью. Этот резон согревает душу.
Наверное, я поторопился, когда укорял свою популяцию за ее скорбное бесчувствие, тем более за короткую память. Память, а стало быть, и беспамятство имеют прямое отношение не только к прошлому, пережитому, но, странным образом, и к тому, что нам еще предстоит пережить. «Воспоминания о будущем» не просто красивая этикетка. Когда мы предвидим, мы вспоминаем. Поэтому страшимся пророчеств.
Так, может быть, когда забываем, то выживаем? Но если так, болезнь Альцгеймера — недуг уже не одного человека. Мы все пренебрегаем историей и то и дело ее переписываем.
Людям с их первого дня внушают, что главное их достоинство — память. И главная обязанность — память. Все, что существует вне нас и в нас, — одухотворенная память. Предчувствие и подступы к ней. Творчество — это тоже память, наша воплощенная память. Она — исток и мысли и чувства.
В конце концов нами овладевает религиозная убежденность, что вся наша жизнь — это память. И строчка из полузабытых стихов — «живем мы для воспоминаний», воспринятая при первом прочтении как оскорбительно несправедливая, оказывается вполне правомерной.
Итак, мы живем, чтоб вспоминать? Действуем, ненавидим, любим — все для того, чтобы вспоминать! Подтекст такого догмата прост и, видимо, отвечает духу навязанной нам героической этики: «жить надо так, чтобы было что вспомнить» — без краски стыда, без риска позора, без мазохической истерии.
Словом, еще одна повинность — я должен отечеству, миру, обществу, должен семье, должен друзьям — все потому, что должен памяти, которая призовет к ответу.
Казалось бы, за такое служение ты вправе надеяться, что она — твое законное достояние, единственный дом твоей души. Ничуть не бывало! То и дело на эту твердыню посягают, желая в ней подольше застрять. Сколько безумцев исходят пеной: «Стоит ли жить, если нас не вспомнят?!».
Какая чудовищная гипертрофия значения этой пыльной кладовки, загруженной слежавшимся хламом! И если б наши вклады хранились! Провалы в сознании странных существ, однажды заселивших планету, поистине не знают пределов. Забыты эпохи, забыты профеты, творения духа и катастрофы. Мы даже понятия не имеем о том, что забыли наши предшественники, а может быть, забыли мы сами! Я уж не говорю о том, что всплывшее в памяти чаще всего будет беспощадно осмеяно.
Но если я это понимаю, то, значит, не все так беспросветно. И может быть, неспроста этот год я занимался изящной словесностью.
Не слишком изящной, по правде сказать. Было не до конца осознанное желание подвести итоги. Поэтому я собрал воедино около двух десятков речей, произнесенных мной на процессах в защиту представших перед судом. Блестки своего красноречия я сопроводил описаниями и этих дел, и моих подзащитных. Иные из них, безусловно, были неординарными фигурами, я полагал, что сумею их судьбами расшевелить своего читателя.
Этот неумолимый зуд, сопровождающий с давних времен таких же, как я, добровольных мучеников, рожден не только детским стремлением привлечь общественное внимание — в мемуаристике скрыто особое, непостижимое волшебство. Я завещаю вам не вымысел, не лихо закрученную интригу, нет — собственную, неповторимую жизнь. Вот она, читайте, завидуйте, знакомьтесь! — теперь я весь не умру.
Естественно, в начале положены необходимые оговорки. Автор сознает, что неопытен, и рассчитывает на снисхождение. Надеется, что его биография все же заслуживает внимания. Все, что написано, относится только к профессиональной деятельности.
Достойное самоограничение. Похвальная скромность. Но ведь они усугубляют грехопадение! Выходит, я взялся за перо не для того, чтоб уразуметь, что же такое являл собою некий Алексей Головин. Не было ни жгучей потребности «прочесть с отвращением жизнь свою», ни покаяния, ни попытки — пусть простодушной, но человеческой — хоть оправдаться! Я предстаю не то Робин Гудом советской юстиции, не то покровителем гонимых, не то златоустом с горячим сердцем и ясной холодной головой. Куда ни взгляни, моим побуждением было закольцевать свой сюжет и, черт побери, «оставить след»! Достаточно жалкая мотивация и, прежде всего, совершенно бесплодная. Мир наш буквально завален книжонками — нескольким, самым из них удачливым, выпадет сладкая участь вспыхнуть — на полсекунды! — потом почадить, скукожиться, превратиться в пепел. Не обольщались и великаны. Даже Тургенев не больно надеялся: «Следы человеческой жизни, — сказал он, — глохнут скоро». Если знал это он, то заурядному адвокату сам бог велел проявить здесь трезвость. Осталось утешать себя тем, что я не первый и не последний. Я стал писателем? Все там будем.