Забвение
Шрифт:
Кого я только не защищал! Иной раз казалось, что я нахожусь в безумном чреве кинематографа — в руках моих режиссерский жезл, в ушах зарождается непонятная, странная плясовая мелодия, слышная лишь мне одному. Мгновенье — и хоровод оживет. Какая пестрая галерея! Бухгалтеры, директора артелей, производители работ. Лекторы, врачи, антиквары. Путейцы, музейщики, фармацевты. Певец, любимый аудиторией. Микробиолог. Гипнотизер. И капитан дальнего плаванья, из ревности стрелявший в жену.
И все же, когда б не затея с книгой, не это мальчишески самолюбивое желание себя испытать в новой, совсем незнакомой сфере, вряд ли бы я стал ворошить полузабытые сюжеты. С грустью я понял: то, что ушло, кажется мне почти сочиненным. Не греет, не веселит,
Обида, ужалившая меня в сердечную мышцу, длилась недолго и унялась на другой же день. Смешная, постыдная реакция — особенно в моем положении. Когда я писал, я о нем не догадывался. Теперь-то я знаю, что надо радоваться тому, что умеешь забывать, не воскрешать страстей и событий, не мастурбировать своей памяти. Может быть, я ухитрюсь не заметить, как зарастет она окончательно.
В перечне всех моих процессов и профессиональных побед заслуживало упоминания, по сути, только «книжное дело». Не оттого, что на свой манер я послужил родной гражданственности. Суметь доказать, что ею не пахнет, — это и было моей задачей, это и стало моей удачей. Но именно этому — главному делу, может быть, даже «делу жизни» — я уделил лишь несколько строк. А помнил я его и замалчивал совсем по другим — особым — причинам.
6
Большую часть своей длинной жизни я был убежден, что мужчина родится, чтобы лежать в объятиях женщины, все же иные толкования его появления — словеса.
Думаю, и у наших подруг, сколько б они ни щебетали о якобы свойственной им фригидности, все обстоит примерно так же. Может быть, даже еще отчетливей, ибо бойцовский их век короче.
Как-то мне в руки попал невзыскательный дореволюционный журнальчик. Право, я был готов прослезиться, когда разглядывал фотографии. Особенно обнаружив даму под кружевной прозрачной тканью с полуобнаженными ножками. Подпись услужливо сообщала, что это запечатлен матчиш в исполнении госпожи Гедройц. Долго я не мог оторваться от выцветшей пожелтевшей странички. Где вы теперь, госпожа Гедройц, и те, кто лежал у ваших ножек?
Такие элегии в стиле «memento» меня посещали едва ли не с юности. И добродетельные историйки о прелести моногамной жизни не столько умиляли меня, сколько невольно остерегали. Не завораживала возможность состариться на одной подушке.
«Одна, но пламенная страсть», «одной лишь думы власть» — да, бесспорно! Все это высоко и, быть может, мечено касанием неба, но точно так же, как власть одной думы, меня пугала власть одной страсти, какой бы ни была она пламенной.
Я понимаю, что это признание не красит, тем более — не возвышает. Но дело не в моем любострастии и нездоровом воображении. Я по натуре не путешественник — частая смена лиц и тел оборачивается в конце концов повинностью, воинскою обязанностью. Но всякая определенность страшила, она вызывала во мне исходный, почти бессознательный протест. Время моей недолгой молодости не допускало ни частной жизни, ни, разумеется, личного счастья. Время умудрялось достать, где бы ты ни жил и кем бы ты ни был — в конторе, в концерте, за чтением книги и даже — в твоей кровати с возлюбленной. Как человек эпохи регламента, я недостаточно ценил естественное право на выбор, ибо оно обозначало фактическое отсутствие выбора. Магические строки поэта об этой самодержавной власти одной лишь думы, одной лишь страсти словно таили в себе угрозу. Похоже, что я все время разгадывал, какое слово из четырех всего опасней: Власть? Дума? Страсть? Иль неприметное слово «одна»? Я ощущал своей битой кожей — именно последнее слово сулит мне утрату суверенитета, хотя бы подобия независимости.
Должно быть, поэтому брачный опыт умножил число моих неудач. Вот уж с каким подарком судьбы я расстаюсь без сожаления. Если б мне только было позволено определить очередность событий, которые я должен забыть, я внес бы его в начало списка.
Как можно понять, роковому шагу предшествовала пора тоски и грустный переход Рубикона — я пересек сорокалетие. Сам не пойму, почему я воспринял этот рубеж так драматически.
Евгению я знал много лет. Она безответно, стоически вытерпела свое незавидное положение — мой норов, мою хандру, моих дам и тот опустошительный вихрь, который однажды сотряс мою жизнь. Она терпеливо мне объясняла, что обладает тремя достоинствами, которые мне гарантируют счастье, если я сам ее осчастливлю: «Я глупая, добрая и у меня большая грудь. Не прогадаешь».
Мне бы сообразить, что женщина, утверждающая, что она глупа, совсем не глупа. Но я поверил и в то, что глупа, и в то, что добра. Большая грудь была несомненно, тут и не требовалось доказательств. Евгения меня убедила. В конце концов, ее бескорыстие заслуживало какой-то награды. Пусть и сомнительной, вроде меня.
Была и другая претендентка, примерно с таким же стажем близости. Но ей вредили самоуверенность и бьющая через край экспансия. Еще один потенциальный лидер. Она наставляла, вела, учила, внушала, что надлежит мне делать, что следует знать, чего лучше не знать, что я без нее пропаду, погибну. Скорее всего — бесповоротно.
Буря и натиск в ней сочетались с этаким религиозным театром — я называл его пещным действом. Она исступленно себя бичевала: не может справиться с искушением. Казалось, что эти покаяния были ей жизненно необходимы — возводят соитие до радения и придают ему одновременно некий мистический окрас.
В конце концов, духовность Алисы, сопровождавшая неизменно ее астартические конвульсии, стала для меня неподъемной. Есть все же разница между молитвой и танцами госпожи Гедройц. Либо ты кит, либо москит. Кроме того, ее учительство и миссионерство пугали. Грозили травмами, несовместимыми с жизнью. Естественно, что я предпочел непритязательность Евгении.
Но, избежав одной западни, я прямиком угодил в другую. Меня ожидало супружество с женщиной, которая одолевала дорогу, не поспешая, не суетясь. Так она получила меня, так она получила все прочее. Кунктаторы всегда на коне. Действуют в усыпительном ритме и добиваются своего. Вам покоряются — духом и плотью, терпят и холод и невнимание. Не обижаются ни на что, ни разу, ни при каких обстоятельствах. Вас обволакивают и обтекают, вы плещетесь в какой-то лохани с остывшей водицей — на ваших глазах она превращается в желеобразную, лишенную цвета и запаха массу. Вязко и пресно. Вы постигаете, что этот вот безвкусный кисель и есть ваше семейное счастье. Но воля к сопротивлению сломлена. Вата сильней любого металла.
Уйти в бега оказалось непросто — куда только делась ее потребность в самоотверженном служении? В глазах ее заплясало пламя, в голосе прорезалась сталь, большая грудь оделась бронею. Дорого мне далась свобода.
Все это вьюги былых времен. И я оживил их лишь потому, что нынче необходимо понять: хочется мне этих женщин помнить? И тех, кто некогда им предшествовал? Боюсь я забыть их? Или со всеми бесстрашно прощусь в пограничный час? Готовясь к унизительной участи, к которой я кем-то приговорен, к пучине, в которой я обречен бессмысленно и бесцельно барахтаться, — очень возможно, что долгий срок — я убеждаюсь, что страха нет.
Но страх пред унизительной немощью и пред бессилием человека, который не властен себе помочь — куда его деть и что мне делать?
Найти Евгению? Пасть ей в ноги? Вернуть и заставить уже чужую, старую женщину стать сиделкой при монстре, бессмысленном манкурте, забывшем даже себя самого? Было бы настоящей подлостью.
Нет, что угодно, только не это! Уж лучше одно из заведений, о коих и подумать нельзя без содрогания и ужаса — в конце концов, ведь я не смогу понять ни своего положения, ни перемены обстановки.