Зачем Жить, Если Завтра Умирать
Шрифт:
Ладонь Мезрякова снова утонула в татуированной пятерне. Мезряков смотрел, как Гога тащит в подъезд упиравшуюся суку, и вдруг понял, почему раньше он здоровался лишь через окно джипа. Гога чувствовал в нём не своё превосходство, а защищённость.
В комнате уже стоял запах, который неизбежно распространяет лежачий больной. Пахли свалявшиеся простыни, которые Мезряков не успевал менять, упавшие крошки - Лецке теперь ел крайне неаккуратно, - пахли лекарства, пролитая микстура, собиравшаяся в углах пыль. Всё источало запах неподвижности, сладковатый запах давно неубранного дома, который особенно чувствовался по возвращению с улицы. Жили размеренно, придерживаясь одного, изрешечённого обедами, расписания, чередуя прогулки в парке со сном. Деньги таяли. Приходилось экономить на всём. Еду покупали в дешёвых мини-маркетах, где торговали просроченными продуктами. Из одежды не приобретали ничего, а гардероб Мезрякова, который делили пополам, быстро изнашивался. "Худа без добра не бывает", - бодрился Мезряков, бросивший, наконец, курить. Однако будущее рисовалось ему в мрачных тонах - один с инвалидом на руках, без средств к существованию. Но поддаваться этим настроениям было опасно. Мезряков гнал чёрные мысли, вспоминая психологические приёмы, которым обучал. "Не забыть купить памперсы, - очерчивая действительность, замыкался он в клетке одного дня.
– И стиральный порошок". Но это не помогало, тревожные мысли возвращались, как назойливые мухи. Один бы он выплыл, устроился бы куда-нибудь работать, на худой конец пошел бы в сторожа, но Лецке надолго не оставить. Однако сдать его в инвалидный дом не приходило Мезрякову в голову. Хотя зачем лукавить?
– Знаете, Антон, я вполне созрел для вашего Нячанга. Океан, пальмы. Давайте паковать чемоданы.
Они только что вернулись с прогулки, и Лецке хмуро улыбнулся из коляски.
– Нет, Антон, я серьёзно. Вы пока поспите, а за ужином мы всё обсудим.
Взбив подушку, он переложил Лецке на кровать, дождался, пока тот, отвернувшись к стене, уснул. Потом, повязав фартук, ушёл на кухню. Открыв пустой холодильник, Мезряков почесал затылок, прикидывая, как сварить суп из топора. А Лецке приснилось, что он уже умер. Он увидел, как его тело, завёрнутое в цветастое покрывало, лежит на дне тростниковой пироги, которую раскачивает океанский прибой. Смуглые узкоглазые туземцы, скрестив короткие ноги на белом зыбучем песке, раскачиваются в такт заунывному пению. Во сне Лецке понимал, что они оплакивают его. Он также знал, что ему предстоит новая жизнь, и поэтому прежняя представлялась трогательной и жалкой, как сломанная игрушка, выброшенная на мостовую мокнуть под дождём. Совершённые в ней ошибки выглядели наивными, точно их допустил ребёнок, а затаённые обиды казались недостойными внимания. Лецке всё теперь видел по-другому, с какой-то глубокой безмятежностью он прощал нанесённые ему оскорбления, забывал причинённое зло. Перед ним всплывало строгое лицо отца, казавшееся раньше жестоким и властным, а теперь выглядевшее растерянным от того, что он не мог приспособиться к роли одинокого воспитателя, подбиравшего ключи к сыну, с которым не находил общего языка. Лецке вспомнилась соблазнившая его школьная буфетчица, осуждавшаяся за распутство, когда приютила его в своей кладовой, весёлая и разбитная, она разменяла уже четвёртый десяток и хотела продлить короткий бабий век за счёт его юности, догуляв последние денёчки, чтобы не увянуть напрасно - а как за это винить? Перед Лецке встала его деятельная, самоуверенная жена, с лёгкостью выскочившая за него замуж и с такой же поспешностью подавшая на развод, чтобы в обоих случаях остаться несчастной, всплыла благодушная, как у тюленя, фигура Мезрякова, их игра, переросшая в любовь, беспощадные от глупости подростки, избившие его во дворе, врачи и медсёстры, делавшие всё, как им казалось, чтобы спасти его, а на самом деле равнодушно наблюдавшие, выкарабкается ли он самостоятельно, - всё это мелькало сценами какого-то неумело смонтированного фильма, подошедшего к концу. Ветер едва шевелил листья пальм, тени удлинились, и солнечные лучи уже не проникали в пирогу. На закате туземцы медленно оттолкнули её от берега и, погружаясь сначала по колено, а потом по пояс и грудь в солёную воду, направили туда, где её подхватил отлив. Идущий последним туземец, ещё держась за борт, швырнул в лодку зажжённый факел. Быстро опустившиеся сумерки поглотили мерцавший огонек. Во сне Лецке переполнило безмятежное спокойствие, он испытывал блаженство от того, что избавился от земных страданий, растворившись в породившей его беспредельной тьме. Он больше не Антон Лецке и больше не проснётся к его бессмысленной жизни...
"Антон, просыпайтесь, - раздался голос Мезрякова.
– Пора принимать лекарства".
Вздрогнув, Лецке пробудился в ужасе от того, что ещё жив.
День выдался серым. Спуская по ступенькам инвалидную коляску, отчего Лецке вздрагивал, Мезряков, то и дело натужно посмеиваясь, говорил, что русская интеллигенция уже столетия занимает привычное место, ограничиваясь шипением на кухнях, беззлобными статейками в немногочисленных газетах, оставленными в угоду показной демократии, в которых поругивает власть, избегая при этом ответственности её брать. Интеллигенция изощряется в бесконечной, ни на что не влияющей критике, а власть смотрит на неё снисходительно, будто на капризного ребёнка. Её мнением интересуются, но в расчёт не принимают, и это устраивает обе стороны - власть демонстрирует готовность диалога, а интеллигенция никогда не ошибается. Как тот, кто ничего не делает. Задним числом к её пророкам прислушиваются, поднимая на щит изгоев, ютившихся на задворках своего времени: вот же как в воду глядел! Русский интеллигент живёт в параллельном мире, чуждый как власти, так и народу, поэтому нет более жалкого и никчёмного существа. Здесь Мезряков сделал паузу, добавив: "Его исчезающий вид не занесут в Красную книгу, но, если честно, мне его бесконечно жаль". Зачем он это говорил? Чтобы отвлечь Лецке? Чтобы заговорить себя? Всё это было явно не к месту. Лецке молчал, и вскоре Мезряков сосредоточился на дороге. В опустевшем парке царствовало вороньё. На аллею падали жёлтые листья. Мезряков толкал перед собой тяжёлую поскрипывавшую коляску, поправляя у Лецке плед. В потрёпанном демисезонном пальто, перевязанный кашне и в сдвинутом набок берете, он походил на живописных бродяг начала прошлого века. Его старая, поношенная куртка с дырками на локтях была велика Лецке на пару размеров, но инвалидная коляска делала это незаметным. Переменив тему, Мезряков говорил о скупой красоте русской природы, указывая на желтевшие лиственницы, вязнувшие в топкой грязи осины, которые долбил дятел, но Лецке смотрел вокруг уныло и безрадостно. "Какого чёрта, - думал он, переводя взгляд на свои неподвижные ноги.
– Какого чёрта!" Ему хотелось зарыдать, но сдерживало присутствие Мезрякова, которого он за это почти ненавидел. Сколько это будет продолжаться? Месяц? Год? Зачем жить, если завтра умирать? Зачем быть обузой? Лецке сделалось стыдно за то, что он ещё жив. Как-то, ещё до больницы, Мезряков проговорился, что забросил свой пистолет на антресоль, от греха подальше, ведь даже палка стреляет, а ружье из первого акта непременно появляется в последнем. Значит, антресоль. Но как до неё дотянуться? Лецке снова и снова смотрел на непослушные ноги, чертыхаясь про себя сквозь едва сдерживаемые рыдания. Перехватив его взгляд, Мезяков решил, что ему холодно, и плотнее подоткнул плед. Навстречу попадались редкие прохожие. Мезряков уже привык к равнодушным взглядам, скрывавшим отвращение, которое непроизвольно возникает при виде инвалида. Ему было плевать. Он шёл среди толпы, будто в пустыне, наконец обретя ту независимость, к которой стремился. Он чувствовал себя свободным, и за одно это не мог оставить Лецке! Раньше у них была одна война, теперь - одна боль. Они срослись, как сиамские близнецы, и даже болезни делили на двоих. У Мезрякова стали отказывать ноги. Когда он спускался по лестнице, оставляя Лецке одного, они вдруг не слушались, протестуя резкими прострелами в коленях. "Психология, - понимал Мезряков.
– Психология чистой воды". И действительно, боль мгновенно исчезала, когда он возвращался, и Лецке встречал его, подъезжая к двери на коляске.
– А помните, Антон, толстого патриота, с которым спорили до хрипоты? Теперь всё это выглядит глупо.
– Глупо, - эхом отозвался Лецке. Вытянув руку, он рассматривал свои тонкие пальцы, представляя, как будет выглядеть его скелет. К чему все разговоры о судьбе России? Подумаешь, какая-то страна. Что значит она в сравнении с его, Лецке, смертью! Ему довелось в ней родиться? И что? Вполне могла быть и другая. Стран много, а умирать придётся ему. Ему! Лецке до боли закусил кулак. А Мезряков вдруг представил, что они сейчас столкнутся с толстяком. Возможно, тот удержится от торжествующей улыбки, от оскорбительного снисхождения, от жестокого "бог наказал". Вероятно, у него проскользнёт даже пустое сочувствие, смешанное с любопытством, удовлетворить которое он не решится.
– Всё же у нас бурная история, - беззвучно рассмеялся Мезряков, отвлекаясь от своих мыслей.
– Помните, как мы охотились друг за другом. Точно казаки-разбойники.
У Лецке было каменное лицо.
– Лучше бы вы меня убили, - отчетливо произнёс он.
– Я не герой, Владислав, совсем не герой.
– Я знаю, Антон, - погладил ему голову Мезряков.
– Но мы выкарабкаемся.
Лецке пропустил мимо.
– Сидеть в этой проклятой коляске, ходить под себя... Я не выдержу!
– Лецке ударил кулаком по подлокотнику.
– Зачем вы мучаете меня? И сами мучаетесь.
От напряжения он побагровел и стал бормотать что-то невнятное.
Мезряков расстегнул карман сбоку коляски, достал бутылку воды, блистер с таблетками.
– Выпейте, - выковыряв одну, протянул он на ладони.
Лецке отвернулся.
– Выпейте, Антон!
– повторил Мезряков с мягкой непререкаемостью.
Лецке нехотя подчинился.
Мезряков молча повернул обратно.
Вечера коротали у телевизора, смотреть который было всё омерзительнее. Передачи, освещавшие мировые события, делались всё более беспардонными и заносчивыми, Россия выглядела в них едва ли не единственной страной, населённой людьми, а всё, что было за её пределами, представало убогим и карикатурным. Откровенная ложь информационных каналов перемежалась пошлостью развлекательных, которые, оглушая и забалтывая, помещали в клетку, где не было место ничему человеческому. Политики призывали испытывать гордость от самого факта рождения в России, указывая на пороки остального мира, примиряли со своими. С экрана изо дня в день внушалась одна та же мысль - мир, словно злая колдунья, озабочен тем, чтобы извести страну, которая существует лишь благодаря президенту, пробудившего её, как принц - спящую красавицу. Мезряков не удивлялся, рано или поздно к этому приходит любая диктатура. Он ждал, пока заснёт Лецке, и тогда, щёлкнув пультом, погружал дом в тишину.
Становилось всё холоднее, в ночь на Покров самоубийцей выпал первый снег, сошедший к утру. Лецке, принимавший успокоительное, забывался тяжёлым сном, а Мезрякова мучила бессонница. Читать, как он делал в таких случаях раньше, не хотелось, книги казались теперь фальшивыми и лишёнными смысла, а главное, уже не могли ни пригодиться, ни помочь, и, встречая серый рассвет, ему оставалось только разглядывать своё постаревшее лицо в мутном зеркале на двери платяного шкафа да прислушиваться к воркованию голубей, обосновавшихся на балконном карнизе. Он чувствовал себя мотыльком, колотившимся о стекло, и неотвязно думал о том, сколько ему осталось. Жалел ли он о встрече с Лецке, из-за которого попал в такое положение? Может, лучше было по-прежнему вести группы психологического тренинга, ходить в библиотеку, перебрасываясь шутками с работавшими там синими чулками, и писать бесконечный роман? Иногда Мезряков с сожалением вспоминал своё затворничество с его мелкими радостями. Но возвращаясь к тому времени, он снова и снова прокручивал в голове события последних месяцев, перевернувшие его жизнь, и понимал, что без Лецке он бы так и не обрёл себя, проведя остаток дней в ставшей уже привычной пустоте. Когда на душе становилось особенно тяжело, Мезряков стискивал зубы и повторял про себя: "За счастье надо платить". Раньше он чаще пользовался чужими услугами, чем служил другим, и больше брал, чем давал. А теперь пришло время отдавать долги. Это по-честному, это справедливо. И Мезряков склонялся перед этой надуманной справедливостью.
А на очередной прогулке Лецке его неожиданно спросил:
– Вы всё ещё моя Шахерезада?
– Надеюсь, - растерянно улыбнулся он.
– Вроде мне ещё не отрубили голову.
– Тогда расскажите о смерти.
– Зачем?
– Я хо-очу!
Лецке повысил голос, и Мезряков понял, что в случае отказа начнется истерика. Несколько шагов он молча толкал коляску, сосредотачиваясь, разглядывал вязаную шапочку на голове Лецке, а потом произнёс как можно мягче:
– Ну, раз велит мой господин, я повинуюсь.
– В его голосе появились баюкающие интонации.
– История эта относится к незапамятным временам, однако сомневаться в её подлинности не приходится. Её герой, Шейх Паладин Раджа, восточный деспот, известен под прозвищем Замуровывающий. К этому грозному прозвищу не прилипла возвратная частица, и это странно, учитывая его деяния. Поначалу Шейх Паладин Раджа не выделялся ничем, кроме мудрости и загадочности, которых на Востоке в избытке, но ближе к середине своего царствования он приказал воздвигнуть себе усыпальницу. В его распоряжении не было бы ничего необычного, если бы он не перебрался в свой склеп ещё в разгар работ, став его живым центром. Мулла делийской мечети усмотрел здесь кощунственную попытку сравниться с Аллахом - центром миров. Но как может соперничать с Аллахом тот, кто сам замурован лишь буквой в Его тексте? Как бы там ни было, семьдесят семь концентрических стен отделили властелина от подданных, семь каменных небес, нависших куполами, - от неба. Тридцать три круглые башни мёртвыми псами сторожили покой мавзолея. Внутренний дворец был разделён на тридцать три зала, где на тридцати трёх тронах восседали двойники повелителя. И только один зал вмещал его священную особу. Ко всем бесчисленным замкам подходил единственный ключ, который изваяли в виде зуба, чтобы Шейх Паладин Раджа мог хранить его во рту. Строительством, которое не прекращалось ни днём, ни ночью, руководил визирь. Кроме него никто не знал срока его окончания. Подозревали, что таких сроков и не было, что согласно плану властителя (или его капризу, как шептались по углам) нужно было охватить как можно больше земли, в идеале - все владения Шейха Паладина Раджи или даже весь мир. В этом случае работы остановила бы только смерть визиря, единственного посвящённого в замыслы правителя. Вы не замерзли?
Лецке нетерпеливо мотнул головой. Мезряков поправил у него плед и, выдыхая пар, продолжил:
– Теперь нам остаётся только гадать, какую цель преследовал Шейх Паладин Раджа, заключая себя в каменном мешке. Психиатр связал бы его деятельность с фобией открытых площадей, теолог - с боязнью заразиться греховностью мира. В обоих случаях его уму непостижимое творение - памятник страха. А быть может, он рассуждал так. Пространство и время имеют, по сути, единую природу, значит, рассекая стенами пространство, можно отгородиться во времени, значит, уединяясь в первом, можно заслониться от смерти - посланца второго. При этом Шейх Паладин Раджа, видимо, полагал, что смерть приходит извне, а не таится внутри - его простодушие не допускало подобного коварства. Утверждают, что под развалинами мраморных плит до сих пор бьётся сердце Шейха Паладина Раджи, что его стук можно услышать, прислонив ухо к камню в глухой предрассветный час, когда луна исчезает с небосклона.
На мгновенье Мезряков прервался, колеблясь, стоит ли продолжать, но, сделав над собой усилие, закончил:
– Несчастный Шейх Паладин Раджа, погребённый заживо под сводами своего лабиринта! Наивный, он напрасно пытался умножать сущее, как будто каждый из нас и так не заточён в этот мир, в собственное тело, прах, имя, скорлупу судьбы.
Замолчав, Мезряков ждал, что Лецке возразит, будто это история о бегстве, а смерть выступает здесь лишь грозной тенью неумолимого фатума. Но Лецке ничего не сказал. На лбу у него выступил пот, который он вытер, не снимая её, вязаной шапкой. Затем, повернувшись корпусом, расстегнул на коляске боковой карман, извлёк из него пластинку с таблетками и, выдавив одну, сунул под язык. Они уже проехали насквозь весь парк и теперь направлялись к выходу мимо бездействовавшего фонтана с обледеневшей кромкой обмелевшего бассейна.