Заговор обезьян
Шрифт:
Пришлось со стоном и скрежетом обуться, а потом через силу встать и тащиться на поиски того, что может хоть как-то гореть. Как на грех, сухой древесины не было совсем, так, какие-то жалкие сухие ветки. Но хотелось не хвороста, хотелось настоящих дров. И вот он видит какую-то рощицу, видит большую высохшую берёзу… Это прибавило сил, но когда он кинулся к дереву и попытался толкнуть, берёза только насмешливо затрясла ветвями, а ствол даже не шелохнулся. И в отчаянии он стал озираться: что делать? Ветви высоко, он не допрыгнет, не обломает, нечего и пытаться.
А это что, увидел он какой-то плотный завал справа. Оказалось, спиленные кем-то и брошенные обрубки деревьев. Видно, кому-то позарез
И, дотащив берёзовые обрубки до места, удивился: физические усилия так до конца и не согрели, кровь будто навсегда застыла и отказывается бежать по жилам. Да и самому не хочется двигать ни рукой, ни ногой, только стали донимать комары. Хорошо бы устроить бездымный костёр, но для этого надо копать яму, а ещё отводы… Какие ямы, какие отводы! Обойдёшься!
Неловкими пальцами он стал ломать веточки для растопки, и они, тонкие, с хрустом, легко поддавались. Из этой фиолетовой паутины получился целый холмик, и для растопки вполне хватит. Веточки он сложил колодцем, вовнутрь набросал невесомых обрывков коры, но они отчего-то дали слабое пламя. И пришлось достать один из блокнотов и вырвать листы. На белых линованных страницах хорошо была видна грязь на руках, а под ногтями так и вовсе траур по китайской императрице. И тогда, не глядя, что там за запись, он стал страница за страницей рвать блокноты и бросать белые листочки в костёрчик. Бумага горела весело, но недолго, и берёзовые веточки не хотели откликаться на нестойкое бумажное тепло.
И, только изорвав весь блокнот, потом ещё один, он смог разжечь полноценный костёр, и, когда огонь набрал силу, накрыл его большими ветками, сверху пристроил ещё и берёзовый ствол. Оранжевое пламя забирало глаза, и казалось, за его пределами и нет ничего. Только синий воздух стоял стеной. И пусть эти ощущения обманчивы, но тепло было живым и настоящим. И он ещё живой.
И почему-то не беспокоило, что кто-то обнаружит костёр, да если бы и обнаружил, то ничего примечательного не увидел, ведь так? Небритый, пришибленный жизнью мужичок, вот сидит греется, что такого? Однако пришлось вяло обкатать версию на случай неожиданного появления любопытных. Кто он — охотник, рыбак, бомж? Хотя какой охотник или бомж в очках, разве только рыбачок. Но вот незадача — никакой речки поблизости не было.
И когда дым костра стал совершенно прозрачным, он и почувствовал: согрелся, наконец, согрелся. Значит, пора укладываться спать, надо только укутаться и так же тщательно, как и прошлой ночью. Но теперь его будет греть и огонь! И стал поворачиваться то спиной, то лицом к костру, набираясь тепла на долгие ночные часы. Только, как ни старался, не мог угодить спине, всё было больно. Что собачка, в соломе лежу на брюхе: на спине-той нельзя было. Чьи это слова?.. Да ведь протопопа! Точно, протопопа. И про дебри непроходимые и утёс каменный, что стеной стоит! Аввакум будто не только о своей судьбе писал,
А он сам? Разве трудно было предугадать всё то, что случилось? Ведь от всех рисков страховался: похищение, убийство, арест, одного только не предполагал, что чужая жестокость может быть такой долгой и лютой. И у каждой жестокости есть лицо, есть имя. Вот за что воевода Пашков так ненавидел Аввакума? Но, может, эта ненависть и помогла протопопу выстоять… Вот и он ещё немного побегает, надо только чуточку поспать. И почему не идет сон здесь, на воле? Сон расстроился давно, ещё в первый год заключения, потом в лагере бессонница только обострилась. А всё от беспрестанного ожидания опасности. Там он ждал удара ежеминутно, ждал от каждого, от того, кто смотрел ненавидяще, и от того, кто сочувственно улыбался. Было бы легче, если бы он стал как все. Наполеона в изгнании из себя не корчил, но и своего парня изображать не пытался, знал, выйдет ненатурально.
Он был поперёк горла и зэкам, и вертухаям, и ему прямо давали понять: мол, ужесточили режим в колонии из-за него. И в самом деле, красноозёрская колония считалась свойской, многие заключённые знали друг друга на воле, а тут он, хрен с горы, поломал им тихую жизнь. Впрочем, какая там тихая заводь, когда на одном пятачке собрано до тысячи озлобленных мужиков! И хоть разделена эта масса на мелкие кусочки, и отделена друг друга решётками, но время от времени в людях что-то вспыхивало и, казалось, ещё немного, и всё пойдёт нразнос. Общий режим недаром называли спецлютым. На таком режиме не так вертухаи, как сами зэки доводят друг друга До исступления драками и унижениями. И его пытались вывести из себя и карцерами, и тем же ночным нападением. Он помнит, как его тогда утешали солагерники: ножом, мол, черканули — так это ерунда! А вот когда писанут по-настоящему, нож входит в тело как в капусту, точно, точно, с таким же хрустом…
После нападения к нему и приставили охранника. «Это делается для вашей же безопасности!» — кажется, это говорил ему всё тот же Чугреев. Но охранник был не для защиты — для сбора компромата. Он понял это сразу и ответил тем же. Стал вести записи: кто подходил, что спрашивал, что ответил он сам. Все ждали, что ужесточение режима, тотальный надзор выведет его из себя и он задрожит, и попросит поблажек. И он был близок к этому, совсем близок. Что удержало? Упрямство, обычное упрямство! Сам себя брал на слабо.
Он так и не понял, кто были те неизвестные, что через разных посредников — не постеснялись и через его читинских сторонников — предлагали своё покровительство: мол, всё у тебя, мужик, будет. Хочешь телефон? Без проблем! А травку? Будут и выпивка и любые наркотики! И женщины на выбор! И, судя по тому, сколько запросили за услуги, то были не уголовники. Уфсиновская шпана? Но скорее всего, разрабатывали его спецслужбы, и таких мероприятий было до чёрта! Чем он мог ответить? Только отстранением от всего и вся. И был вынужден загонять свои мысли, свои чувства так глубоко, и покрываться таким панцирем, что и самому себе казался замороженным.
Не мог только позволить себе бояться и презирать окружающий его народ. Помнил чётко: не презирать! Однажды утром парень на соседней койке, то ли забывшись, то ли намеренно, онанировал, даже не прикрывшись одеялом. «Маленькое животное», — подумал он тогда. И долго не мог без брезгливости смотреть на эти руки, что ежедневно мелькали у него перед глазами, они то застилали кровать, то перебирали что-то на тумбочке, то просто нервно щелкали пальцами… Но однажды, услышав тяжёлый вздох, поднял глаза и всмотрелся: это был совсем ещё юнец с детскими беззащитными глазами. Увидел те же руки с тонкими, в цыпках, смуглыми пальцами, круглую стриженую голову, и пожалел.