Захар
Шрифт:
Захару, похоже, было интересно продемонстрировать, как он владеет постмодернистским инструментарием, и даже сверх того – чтобы швы от сварки узнаваемых стилей в одно целое не были заметны. Или заметны, но хорошо вооружённому глазу, который в состоянии увидеть, что психушка в романе – это не только лимоновская Сабурка, но и «Дурка» рэпера Ноггано.
Или леонид-леоновскую фамилию профессора – Скуталевский. Или соблазн и шаблон русской литературы – достоевские разговоры с проституткой.
Появляются у него в «Чёрной обезьяне» и собственные штампы – щёки ментов и чекистов – «(…) вышел неспешный прапорщик, пожёвывая что-то. Наглые и будто резиновые щёки чуть
Заметна эта перекличка «с самим собой, с самим собой» – писатель-баталист («Патологии»; рассказы «чеченского» цикла) доводит до некоторого мрачного изящества манеру военного прозаика. В голливудско-гомеровско-гайдаровском варианте, с привкусом альтернативной истории – рассказ о штурме античного города; в экзотических нарко-африканских декорациях (привет Александру Проханову) – ещё одна вставная новелла. И даже в казарменном, с портяночным духом, бытописательстве: сон о том, почему герой не носит чёрных носков, а только бело-жёлто-оранжевые.
Один из основных мотивов романа «Санькя» – вечного возвращения в исчезающую деревню – в финале «Обезьяны» хмуро и по-чёрному не просто спародирован, но развёрнут с обратным знаком: герой исчезнет ещё раньше, чем русская деревня.
Есть закольцовывание фабулы единой, не слишком приятной субстанцией: «Другой рукой я медленно и почти с нежностью вытягивал из одной ноздри нечто длинное, витиеватое, действительно чёрное, очень тягучее и никак не кончающееся. В испуге я косил единственным глазом на то, что извлекается из ноздри, и пугался увидеть второй глаз, который постепенно на этих странных нитях я неожиданно вытащу из черепа. Глаза всё не было, зато кроваво-слизистая косичка наконец кончилась, и теперь предстояло отлепить её от пальцев. (…) “Это пожарить можно”, – подумал мечтательно». Ближе к финалу герой видит сон (впрочем, весь сюрреалистический роман – сон) про недоростков, которые «втыкали в меня свои руки упрямо и беззлобно, вослед за их руками из меня что-то вытягивалось, словно они наматывали на маленькие свои ладони склизкое содержание моей жизни». А совершается всё под небом, словно принюхивающимся огромной ноздрёй.
Вот с определением сюжетности уже труднее – конечно, безумие вообще бессюжетно, а русский ад, особенно внутренний, лишен нарратива. Однако сюжетность «Обезьяны» (к слову, чрезвычайно киногеничной) – иного рода: это вполне напряжённое разворачивание сюрреалистического боевика, цепочки снов, которые раскрываются, как бесконечная матрёшка.
…О параллелях и заведомой конфликтности «Греха» и «Чёрной обезьяны». В открывающей роман-в-рассказах новелле герой играет с «псинкой» Гренлан: «Ну-ну, ты чего, милаха! – говорил я успокаивающе, с интересом рассматривая её живот и всё на нём размещённое. – Смотри-ка ты, тоже девочка!»
А вот эпизод из «Чёрной обезьяны»: «Половые органы у неё всегда казались удивительно маленькими, твёрдыми на вид и посторонними на её гладком теле – словно на ровный лобок пластмассовой куклы положили улитку, и та налипла присосками. Но на этот раз улитка была вся раздавлена и размазана». Какой рискованный, зацепивший ещё и куклу, существо неодушевлённое, перенос знака и анатомии…
География «Греха» – деревня, областной город, пригород, снова деревня, Восток в «стихах Захарки», база и блокпост в горах; «Чёрной обезьяны» – Москва душным и горящим летом 2010-го, ещё Кремль, ещё, близко от Москвы, город Велимир и деревня Княжое, как бы убитые и высосанные столицей. Атмосфера которой почти непереносима – и, когда во вставных новеллах появляются античный город или африканские джунгли, при всей кровавой каше тамошних сюжетов, возникает, пусть ненадолго, чувство свежести и облегчения…
Отцовство – само по себе мораль и счастье книги «Грех»; в «Обезьяне» же преобладают распутные скоты-отцы (из вставных рассказов – в «африканском» папаша заразил чёрную мамку СПИДом). Впрочем, и сам герой, и профессор Скуталевский ушли от них недалеко…
Все истории недоростков – маленьких непобедимых воинов и убийц – вышли из постулированного краха семьи и отцовства…
Захар как-то сказал на дружеских посиделках, в ответ на какую-то литературную рекомендацию:
– Нет, не стану читать эту книгу. Там главный персонаж – журналист, что для меня давно табу… Скучно, пошло.
Между тем, центральный герой «Чёрной обезьяны» – журналист и писатель, вхожий до поры в высокие кабинеты и секретные лаборатории (описанные без деталей, схематично), занимается проявлениями детской жестокости. В ответ жестокость этого мира деятельно занимается им. Понятно, что выбор персонажа, на котором маркер «чужого» – не случаен, сложен и ответственен.
Отечественные критики, с их рудиментарным морализмом (если писатель у нас – второе правительство, то критика – центральный аппарат полиции нравов), поспешили героя «Обезьяны» обмазать дёгтем и обвалять в перьях, обречь на распад и товарищеский суд. Пьянствует, дескать, вступает в связи с женщинами (в том числе падшими), разрушает семью и бьёт по голове братьев наших меньших. Чисто застойные парторги.
Понятно и возможно, что в силу известной литературной традиции автор, что твой Достоевский, выпускает погулять собственную подсознанку, попастись фобии и почесать комплексы. Однако ничего запредельно аморального в намеренно безымянном герое «Чёрной обезьяны» нет. Более того, нет там и того, что, с отвращением листая жизнь свою, нельзя не заметить в себе самом – даже невооружённым глазом.
А разве у вас не было окраинного детства с домашним зверинцем и старшими друзьями-хулиганами? Армии и попыток откосить на дурку? Семейных разборок после прочтения смс-X-файлов с битьём чашек, зеркал и мобильных? Изнурённых жён и ветреных любовниц? Разбитых физиономий – своих, чужих и вовсе посторонних? Тупой зубной боли в сердце при воспоминаниях о невесть где обитающих детях?
Было, пусть и не всё? Тогда надо начинать не с прилепинского героя, а с истории побиваемой камнями блудницы.
С рудиментарным морализаторством у рецензентов причудливо рифмуется тревожное ожидание авторского подвоха. Даже на уровне названия. Каждая вторая рецензия на «Чёрную обезьяну» начинается неполиткорректным вздохом облегчения: это не то, что вы подумали, не про хачей и ниггеров… А мы и не думали. Я, например, полагал, что речь просто о неких злобных приматах (человека не исключая). Оказалось – символизм, игрушка. Можно, конечно, смотреть и шире.
Ближе всего критике глянулась в романе линия политического памфлета. Слишком прозрачна метафора о «недоростках» – маленьких носителях отмороженного, свободного от всей взрослой химии сознания, – за которыми наблюдает кремлёвский демиург Велимир Шаров в целях дальнейшего использования: хоть в политике, хоть в литературе.
Первым делом, конечно, приходят в голову «наши», «молодогвардейцы» и пр. (есть в «Чёрной обезьяне» намёки и куда прозрачней: «свои вожаки Сэл и Гер»; ну, Селигер то есть) и Владислав Сурков.