Захар
Шрифт:
Сформулируем проще: согласно Рондарёву, Леонид Леонов – давно труп, и таскать его по кладбищам, в поисках более престижного места захоронения, – не то чтобы кощунство, но занятие вполне бессмысленное. Элементарно не понят пафос «трёх ковбоев», как их, непонятно с какой ассоциации, именует Артём Владиславович. Посыл у Быкова и Прилепина как раз совершенно не ревизионистский. Для них – Леонов вовсе не прошлое, но настоящее и, вполне возможно, будущее, оба не мыслят литературу в категориях человеческой биологии, физического умирания писателя; Прилепин и вовсе не готов мерить её календарями. Сам непостулируемый конфликт между публикой, полагающей пропагандистов советских книг и имён кладбищенской командой (неважно – могильщиков или эксгуматоров) и писателями, для которых бренность – вообще
Дмитрий Быков, эссе «Русская пирамида»: «Любопытно, что к сходным выводам – о необходимости уничтожения мира как о высшей точке человеческой истории – приходят разные люди в разное время, сравнительно недавно это обосновал Веллер в своей “Всеобщей теории всего” (пренебрежительный отзыв Веллера о Леонове вспоминает и Прилепин в своей книге. – А.К.), но у него там не сделан ещё один важный вывод, а у Леонова сделан. Вывод этот означает, что с развитием прогресса человечество обязано будет озаботиться собственной интеллектуальной деградацией, нравственным и умственным нивелированием и даже прямой отрицательной селекцией; грубо говоря, единственным условием самосохранения становится спланированное, сверху организованное вырождение, которое и будет главным содержанием истории в ближайшие тысячелетия. ХХ век – рубеж, в котором с особенной ясностью обозначилась его неизбежность, потому что иначе будет сами видите что. В результате вся история человечества действительно приобретает вид пирамиды – или, как рисовал Дымков для Дуни Лоскутовой, сплющенных треугольников со всё убывающей высотой: чем дальше, тем уже. До абсолютного нуля и перерождения в финале.
Концепцию эту у Леонова излагает Сталин, что вполне понятно, но почему-то современным людям приходится заново открывать эти вещи, которые для современников были азбукой».
Тут интересно, что сегодняшний Прилепин, в прозе и, главным образом, в публицистике (центральная линия в книге «Летучие бурлаки», одна из ключевых в «Не чужой смуте») явно отталкивается от леоновского эсхатологизма, и пытается всячески – убедительно, яростно, отрицая для России само понятие прогресса и «поступательное движение истории» – остановить энтропию и деградацию. Распад ценностей и смыслов. Этот сюжет с Леоновым и «Пирамидой» как-то своеобразно оттеняет легковесные проклятия прогрессистов прилепинскому якобы архаизму, дремучести и «ватничеству».
В «Не чужой смуте» он довольно много и аргументированно говорит о государственничестве, имперской и патриотической убеждённости классиков русской литературы и мысли – тут не только Николай Данилевский и Константин Леонтьев, Гоголь, Достоевский и Тютчев, Блок и Есенин, Леонов и Шолохов, но и фигуры, пребывающие до сих пор в либеральных, скорее, святцах – Чехов, Ахматова, Булгаков, Бродский…
Собственно, мы не раз обсуждали это: выдающие себя за наследников русской литературной традиции современные, определённой ориентации, интеллигенты, конечно, предъявляют фальшивую бумагу о наследстве. «А нотариусы кто?» И образ: подлинные портреты в редакциях и офисах подменены на глянцевые копии. Главное в которых – не сходство, а способ полиграфического клонирования. Лучше бы, конечно, чтобы модели ничего не писали, оставались голыми, тогда на них можно примерить любую одежку – как в советских журналах мод, и с указанием бутика и прайса – как в современных глянцевых.
Мы с Захаром гадали, кто, по-гамбургскому счёту, после хорошего аудита, должен в этих офисных святцах уцелеть, и сошлись на Иване Бунине. Понятно, что не прозой Иван Алексеевич помещается в фальшивые святцы (разве что «Тёмные аллеи» прочитаны внимательно), но «Окаянными днями», книгой действительно выдающейся по своим магнетическим свойствам – её чуть ли не дословно переписывали (не предупредив о первоисточнике) такие разные авторы, как Виктор Пелевин и Владимир Солоухин с его лютыми антисоветскими фобиями.
Сам стиль желчного, до непристойностей, полива, считающийся фирменно-бунинским, Иван Алексеевич напрямую заимствовал у ненавистных футуристов, «Пощёчина общественному вкусу». Прочитайте последовательно манифест будетлян и бунинские, примыкающие к «Окаянным дням», якобы мемуарные очерки; на самом деле – это иной жанр, «пинок вдогонку».
А вообще, скандалёзный стиль внутрицехового общения тогда был чуть ли не общепринят и имел свою историю. Генезис поливов, однако, ещё глубже, родоначальник тут если не протопоп Аваккум, то уж точно – Гоголь (стилистически, естественно, а не полемически). И ему в равной степени наследовали тогдашние реалисты и авангардисты, включая имажинистов.
Любовь Есенина к Гоголю общеизвестна, но, кажется, никто ещё не сравнивал русского поэта с персонажами бессмертной поэмы.
Знаменитые пьяные скандалы Есенина вроде бы должны напоминать о Ноздрёве, но Есенин – кто угодно, только не Ноздрёв.
На самом деле, в разговорах о деле жизни – литературе, и коллегах-писателях, – Есенин в точности копирует Собакевича.
«Один там только и есть порядочный человек: прокурор; да и тот, если сказать правду, свинья».
«Из всех петербуржцев только люблю Разумника Васильевича да Серёжу Городецкого – даром что Нимфа его (так прозывали в Петербурге жену Городецкого) самовар заставляла меня ставить и в мелочную лавочку за нитками посылала». [24]
24
Анатолий Мариенгоф. «Роман без вранья».
Перед отъездом в Ленинград и трагической развязкой Есенин сидел в пивной с литератором Тарасовым-Родионовым, оставившим об этой встрече мемуар. Любопытно, что с той же брюзгливой интонацией, что и о питерских мэтрах русского декаданса, Есенин говорит о московских приятелях – Пильняке, Леонове, редакторе «Красной нови» Воронском. А в роли «прокурора» у него Всеволод Иванов – правда, уже без оговорок.
Отгадка притягательности «Окаянных дней» – в их определённости. Отсутствии хоть какого-то минимального повода для интерпретаций. Там с идеологией всё в полном порядке – до такой концентрации сословной ненависти к «быдлу» и социального расизма никогда не дорасти нынешним либеральным публицистам (впрочем, Шендерович перерос, точнее, подпрыгнул). Виктор Пелевин, широко используя дневники Бунина, в «Чапаеве и Пустоте» впервые и навечно подсел на интонацию априорного превосходства, усталого разговора через губу с «непродвинутыми». Попутно развернув оружие и против его изобретателя: «объясненьице в духе Ивана Бунина», «трипперные бунинские сеновалы»…
Злобы в «Окаянных днях» много, равно как яркости и убедительности, более того, одного без другого как бы и не существует. Никита Сергеевич Михалков, снявший фильм «Солнечный удар» по одноимённому рассказу и «Окаянным дням», искал для себя именно такой, сословно-социальной и художественной одновременно, бунинской цельности. Ощущения собственной элитарности как истины в последней инстанции. «Право имею», окончательное и бесповоротное.
Однако не вышло. Помешала творческая рефлексия. Там, где Ивану Алексеевичу сразу и всё навеки ясно, Никита Сергеевич пускается в пространные трёхчасовые (был ещё и сериальный прицел) объяснения, не то усложняя, не то упрощая – относительно Бунина – ответы на вопрос, превращённый в слоган фильма: «Как всё это случилось?».
Но и у Бунина была ересь – знаменитое дневниковое «Сталин летит в Персию…»
Вторая позиция – Булгаков.
Да, Захар, «Белая Гвардия», Киев, петлюровщина, большевики – позиция более чем понятна, да и «Мастер и Маргариту» Быков не зря сопоставил с «Пирамидой», а Рудалёв – с «Обителью». Но твои оппоненты всё простили Михаилу Афанасьевичу за «Собачье сердце». Дело тут даже не в «гнусном антипролетарском памфлете», как Лимонов отчеканил, и не в образе Шарикова, который так полюбили бояться, а в соединении бытового комфорта с оппозиционностью, явленном в фигуре профессора Преображенского. Этого дуализма был не чужд и Булгаков. Сегодня всё не то чтобы расхищено, предано, продано (в материальном смысле – да), но похабно редуцировано. «Чтоб у нас всё было, и ничего нам за это не было» – первый тост хряков в какой-нибудь начальственной сауне.