Закон души
Шрифт:
По теплу голуби начали приводить с собой голубку оригинальной масти: по белому фону синеватые закорючки, напоминающие арабскую вязь. Голубка ходила-вместе с Цыганенком, но к вечеру, поднявшись, нарезала через металлургический комбинат и скоро скрывалась в его железисто-черной копоти. Как-то увидел (уже просохло, и на полянах зеленела мурава), что Цыганенок целуется с этой голубкой. Вот тебе штука! Я даже замахнулся на них. Их недоумение было недолгим. Они снова принялись целоваться, а потом со счастливым боем крыльев совершили кольцевой облет барака и сели.
В этот час возвращался со смены бородатый взрывник. По пути к переправе
К июню Страшной и Цыганка вывели птенцов. Я исполнил свое обещание: отдал их Петьке Крючину, едва они окостыжились. Клевать они уже умели, но с неделю донимали Петькиных голубей приставаниями: просили себя покормить, за что с т а р и ч к и секли их крыльями.
Страшной и Цыганка подолгу сидели на конюшне, с тоской глядя на пискунов, и оба возмущенно ворковали, если при них обижали малышей.
Письменная почему-то неслась на бараке, всякий раз яичко скатывалось с крыши.
Когда началась война, я решил, что Страшной и Цыганка с Цыганенком — в Письменной я сомневался — могут пригодиться на фронте. От кого-то я слыхал: умные голуби после специальной тренировки бывают прекрасными войсковыми гонцами.
Мы с Сашей принарядились. Саша был в сатиновой косоворотке, сереньком с коричневой ниткой бумажном костюмчике, в ненадеванных ботинках, шнурующихся на крючки. Все сидело на нем из-за своей большины как чучело на колу, и все-таки ему было радостно: мать держала его выходные вещи в сундуке под ключом. Ожидая меня у будки, он пел что есть мочи:
Люба, Любушка, Любушка-голубушка, Я тебя не в силах прокормить…Я надел парусиновые тапочки, брюки из темного сукна с мохнатым ворсом, матроску, угрожающе трещавшую под мышками. Я подсунул Страшного и Цыганку под резинку, вдетую в подол матроски. Саша приткнул Цыганенка и Письменную к плечам, под полы френчика. И мы направились в городской военный комиссариат. Едва мы проскочили сквозь пыль, поднятую ветром, как увидели Мирхайдара. Под вельветовой курткой у него возилась дичь. По тому, как он был раздут в корпусе, можно было прикинуть, что тащит он под курткой чуть ли не всю свою стаю. Я подумал, что Мирхайдар идет в комиссариат, и сильно расстроился. Вдруг да выберут его голубей, а наших забракуют? Оказалось, что вчера он играл с Бананом За Ухом. Тот выкинул у его барака дюжину голубей, и все они улетели. И Мирхайдару пришлось расстаться с парой Желтых. Мирхайдар шел на трамвай, надеясь отыграть Желтых у Банана За Ухом. Я было повеселел, но тут же ощутил разочарование. Он и не додумался до того, что голуби могут с пользой послужить на фронте, и отнесся к нашей затее снисходительно. Зачем, дескать, использовать для связи беззащитную птицу, коль существуют для этой цели телефоны и рации? Телефону или рации что? Мертвые аппараты, им не страшно. А голубя убить может. Жалко.
— А людей тебе не жалки? — спросил я.
— Людей жальчей, — сказал Саша.
— Сами виноваты. Кто затевает войну? Кто оружие делает? Чем же голуби-то виноваты?..
— Правильно. Только, ежели фашисты нас перекокают, голубям хана: всех, гады, сожрут. Значится…
— Я паспорт получу, — перебил меня Мирхайдар, — сразу добровольцем запишусь. А дичь братьям оставлю. Она мне дороже меня.
Соображение Мирхайдара и озадачило, и поколебало нас, но оно не изменило нашего намерения.
Мы перебежали шоссе перед головой длинной пехотной колонны, видимо, шедшей откуда-то издалека. Красноармейцы двигались в обычной, табачного цвета форме, наискось перехваченные скатками. Хотя слышался не грохот их сапог, а только слитное шуршание, однако оно гулко и почему-то больно отзывалось в ушах, вероятно, из-за того, что шествие было молчаливым, лица суровыми, командиры не подавали команд. С металлургического комбината не доносилось ни звука, словно ему было известно, что они уходят, и он примолк, прощаясь. Я был потрясен этим совпавшим молчанием.
Не меньшее потрясение произвела в моей душе и моя собственная бабушка. Возвращаясь с базара, она остановилась по другую сторону карагача, близ которого стояли мы с Сашей. Она не замечала нас, вглядываясь теряющими зоркость глазами в ряды проплывающих лиц.
И вдруг она опустила на землю кошелку, истово как-то выпрямилась и начала, высоко воздев руку, крестить бойцов, миновавших ее, и негромко, но твердо произносила:
— Милостивец, спаси и сохрани!
Я всегда стыдился, что бабушка верит в бога, а тут испытал за нее гордость: она любит этих людей, которые шагают на вокзал и которых никто не провожает, да и не может проводить: их родные не здесь; она чувствует, что они нуждаются в чьем-то горячем благословении, в каких бы словах оно ни выражалось; она желает им жизни и победы, чего им сейчас хочется больше всего на свете.
Пробраться к сосновому двухэтажному дому военного комиссариата было трудно: на подступах к нему рокотала, громоздилась, страдала, тешилась музыкой темноодежная толпа. Группа крупных мужчин волновалась из-за того, что их долго не выкликают. По спецовкам можно было догадаться — это сталевары. Вокруг старика с гармонью вились женщины, постукивая подборами и охая; самая удалая, красивая, заплаканная то и дело останавливалась перед высоким мрачно-пьяным кудряшом и частила задорным голосом:
Да разве я тебя забуду, Когда портрет твой на стене?!— Все и всё забывают, — повторял кудряш.
Глаза его с цыганским коричневым блеском как бы о т с у т с т в о в а л и.
Кольцом стояли физкультурники; почти все были любимцами городской пацанвы: Иван-пловец, лобастый добряк, называвший предметы в уменьшительно-ласкательной форме; длинный волейболист Гога; гимнаст Георгий с прической «ежик»; центр нападения из футбольной команды металлургов Аркаша Змейкин. Теперь не скоро увидишь, а может, и совсем не увидишь, как Иван своим угловатым кролем торпедой проскакивает стометровку на водной станции; как мощно «тушит» Гога, иногда сбивающий мячом игроков; как Георгий, качаясь на кольцах, делает стойку; как Аркаша Змейкин всаживает штуку за штукой в ворота «Строителя», «Трактора» или «Шамотки».