Закон души
Шрифт:
Я забрал Страшного. Утром он улетел к Саше, но быстро вернулся к моей будке, не найдя там Цыганки. Дома была бабушка, и он поднял ее с постели, подолбив в фанерку. Он забрался под табурет. И в панике выскочил оттуда. Облазил всю комнату и опять забежал под табурет. Укал, звал, жаловался. После этого бился в оконные стекла. Бабушка схватила его и выпустила на улицу.
Жил он у меня. На Сашин барак почему-то даже не садился. Неужели он видел из чемодана окровавленную Цыганку и что-то понял?
Он часто залетал в барак и стучал в дверь, а вскоре уже рвался наружу.
— Тронулся, — сказала бабушка.
Он
И хорошо, что я не знаю, что с ним случилось. Когда я вспоминал о Страшном, мне долго казалось, что он где-то есть и все ищет Цыганку.
1969 г.
СПАСИТЕЛИ
Рассказ
Маяк на горе. Колючая под током изгородь. Край обрыва. И твердый снег над желтым льдом рудопромывочной канавы.
Маяк — начало нашего излюбленного лыжного пути, утрамбованный снег надо льдом — конец.
Мы — барачные мальчишки: Саня Колыванов, Лёлёся Машкевич, Колдунов и я, живущие во втором военном году.
Нас привлекает этот путь тем, что, скользя по накатанной до никелевого блеска лыжне, испытываешь гордость: рядом проволока под током, а вокруг жужжит воздух — летишь чуть ли не со скоростью самолета-«ястребка», а у тебя не захолонет сердце, и хочется скользить бешеней, бесшабашней. А после разгона — прыжок. Паришь будто бы над пропастью. И успеваешь увидеть справа от себя обрыв, полосатую проходную будку, рельсы-прожилки, корытовидную крышу паровозного депо, а дальше — трубы проката, мартенов, коксохима и дымы, дымы. Но едва начнется падение, ты уже смотришь влево, чуть наискосок, и видишь мерцание воздуха в глубоком глиняном ущелье, прорытом рудопромывочным ручьем, забураненный пруд, ощетиненный оранжево-красными торосами льда в местах недавних полыней, степь с коричневой заплатой лесопитомника, горный кряж, твердый, синий отсюда.
Покамест, летя, находишься выше низины, на которой стоит завод, душу как бы обвеивает свободой, но как только начинаешь опускаться в ущелье между ярами, то сразу возникает чувство стесненности — был простор и пропал. Но когда твои лыжи громыхнут по снежно-ледяной тверди и ты покатишь, как аэросани, пущенные на полный ход, тотчас возникает предчувствие свободы. А через минуту ты выскочишь к торосам, на простор!
В тот памятный день мы, как всегда, катались вчетвером: мой двоюродный брат Саня Колыванов, Лёлёся Машкевич, Колдунов и я.
К горе мы бежали не прытко. Бил лобовой ветер. Казалось, что по щекам задевают наждачной шкуркой.
Скоро наши лица притерпелись.
На гору мы всходили «елочкой». Вчерашняя поземка ободрала пушистый верх снегов. Слюденели плешины наледей.
Я поехал по запорошенной лыжне. Стремительно набирал разгон. Захотелось взглянуть на себя, мчавшегося под гору.
Мысленно перенесся к маяку — под ним топтались мои товарищи — и увидел оттуда: лечу черным парусом; чтобы набрать стремительность, я разбросил полы шинели, и их надувало перевальным ветром.
Изгородь отшвырнуло вправо, а меня, летящего к обрыву, — влево.
До края обрыва —
Я сумел бы свернуть и просвистеть в снежных искрах по кромке яра, но ощутил в себе лихость, поймал глазами нырок, пробитый лыжами, очутился в этом нырке, и, когда меня толкнуло в небо, вскинул руки и начал парить, слыша, как волнуются позади полы шинели.
Я увидел вдалеке над металлургическим комбинатом крахмально-белое облако. Оно ввинчивалось в желтые патлы сернистого дыма. То был пар из тушильной башни. Башня — огромногорлая труба. Электровоз вкатывает под нее тушильный вагон, полный свежеиспеченного кокса, горящего красно-медным пламенем. Там кокс орошают до сизой черноты, оттого из ствола башни и выкручивается пар.
Я работал люковым на коксовых печах, хотя и занимался в ремесленном училище. Каждодневно, кроме воскресенья, я видел множество раз вспухание и вращение таких вот блистающих облаков, которые осыпались то градинками, то моросью на угольные турмы, на одетую в сталь шеренгу домен, на сооружения газоочистки, напоминавшие своим верхом диковинные летательные аппараты, забранные в конструкции.
Лыжи плотно щелкнули об снег, и я помчался по ущелью. Скорость запрокидывала в сторону, обратную движению. У меня были лыжи-коротышки. Они встали торчком, не удержав своей площадью моего тела. На карельских лыжах, проданных недавно на базаре из-за нужды, я бы устоял: они были двухметровыми.
Поднялся и услышал свист Колдунова. Колдунов летел над ущельем, он свистел, прося освободить дорогу. Я отскочил к стене обрыва, и Колдунов — вихрем мимо меня. Вслед за ним, запахнув на лету фуфайку, приземлился Саня.
Лёлёсю пришлось ждать: не может обойтись без раскачки перед действием, требующим решимости. Но вот и он катапультировал в небо. Лыжи скрестились. Пальцы рук хватали воздух. Длинные уши женской шапки вились за его затылком.
Перед самой посадкой Лёлёся разъединил лыжи, удачно стукнулся на ручьевой наст.
Подъезжая к нам, Лёлёся, довольный своим прыжком, сказал:
— Хлопцы, человек ползает.
— Где?
В Лёлёсиных весело светящихся глазах проблеснула тревога.
— На тропинке.
Колдунов не поверил.
— Заливай.
— Честно.
— Я б увидел с горы.
— Не всегда же ты все видишь.
— Я? Из всех пацанов у меня самые большие зенки.
— Нет, у меня.
Я вспылил: в бараке давно признавали, что именно у меня самые большие глаза.
Вены на шее Колдунова вздулись во всю длину.
— Были.
На льду человек ползает. Может, сердечный приступ или ногу в щиколотке подвихнул. Надо ехать, глядишь, и наша помощь понадобится, а у Колдуна никакой жалости, лишь бы погорлохватничать.
— Кто ползает? — спросил Лёлёсю Саня Колыванов. — Дяхан или тёханка?
— Не то казах, не то киргиз.
— Они от работы отлынивают, — сказал Колдунов. — Хлеб продают, деньги в штаны зашивают. Недавно один возле мартена умер. Врачи определили: с голода. Пояс распороли — тридцать тыщ. Рассказывают: все в столовке отирался. Подойдет к столу, сталевары суп хлебают, он к животу руки и канючит: «Вай-вай, курсак пропал». Жалели — суп когда дадут, когда мятую картошку. Хлеб он совсем не кушал, сало тоже. Отощал, и копец. Ну его. Пусть ползает.