Закон души
Шрифт:
Вопреки всем бедам и печалям, которые есть, были и будут в мире, вопреки несчастьям и тревогам, которые мы, трое, испытали и которые нам предстоит пережить, мы любили друг друга, город в синем буране, свою страну, овеваемую ветрами океанов, нашу планету, голубую, ласковую, безгорестную на взгляд жителей других планет, любили ее солнце, мчащееся к неизведанным туманностям.
Кирилл и Миха уехали в цирк на трамвае. Из-под дуги высекало искры. Во мне высекалась грусть.
С ними увижусь ночью, с Женей скоро: в воскресенье киоск
Пока коротал время, шастая по магазинам, зевая на прохожих подле дымящих жестяных печек, над которыми розовели румяные зазывистые пирожницы, чуть не извелся. Вот тебе и скоро увижусь. За каких-то два часа можно умереть от тоски.
Степа ждал меня.
— Дядь, сделал?
Я запустил руку в киоск, и мальчик выдернул из нее пистолет.
После того как отдал пистолет, я застыдился, что буду торчать у оконца, ожидая закрытия киоска. Вполне возможно, что Женя не желает, чтобы кто-то провожал ее, особенно я, чужак, о котором до вторника она слыхом не слыхала.
— До встречи, малышатки. До свиданья, Женя.
Не ожидали они, что я сразу уйду, и не успели попрощаться, а я уже сиганул от киоска, злясь на свою дешевую мужскую щепетильность.
Автобус задержал меня перед переходом. Он проехал, а я не трогался: была чугунная занемелость в ногах и суеверие, предсказанное самому себе: не вернешься обратно, что-то убудет в твоей тяге к Жене и в ее к тебе, и быстро утихнет обоюдный необъяснимый зов.
Вспомнил отца. Мысль об этой утрате соединилась с предчувствием того, что случится, если я не вернусь к заветному киоску. Я отчетливо понял: это будет тоже надсаживающая душу потеря, но назад не повернул, потрусил через шоссе. Нежданно крик:
— Глеб!
Женя машет рукой.
Шагаю виноватый, сияющий. Степа шаловливо чпокнул навстречу из пистолета. В коробке, которую Валя прижимала к шубке, забрыкалось. Что это там? Ах да, собачка, пытается переворачиваться.
Перед шоссе Женя взяла детей под мышки. Чтобы не поскользнуться, боясь машин, торопко семенит, слегка припадая на левую ногу. Так вот почему она стеснялась в цирке идти рядом со мной и все уныривала за спину.
Я посвистываю подошвами туфель по снежному накату. Вижу сбоку почти египетский профиль Жени: наклонный лоб, легкую впадину переносья, нос, строго продолжающий линию лба, только вздернутый на кончике и с четко выкругленной ноздрей. Но это приятно, мило, даже здорово: придает ее облику прелестную девчоночью шустрость.
Стоп, да она смеется! Ямочка вырезалась на щеке. Надо мной смеется, над тем, что я увязался за ней и рад-радешенек, что увязался. И она рада!
Женя опустила детей на тротуар. Запыхалась, облизывает губы.
— Метелит. Буран. Свежо, вкусно, как возле лесного ключа.
— Точно.
— С улицы бы не уходила. Я зимой сюда приехала. Угарно было. И черный снег. Не представляла, что бывает на свете черный снег. Не представляла. Долго привыкала к снегу. А к воздуху и того дольше. Потащит комбинатский дым на наш участок, задыхаюсь, виски разламывает. Схлынет дым, долго в горле першит. Втянулась. Ко всему человек привыкает. Буран да яблони весной — ничего лучше! И еще дорога сплошь в мураве. И по ней босиком. У нас в Ольшанке была такая дорога. В позапрошлом году ездила на родину. Перепахали дорогу.
— А где она, Ольшанка?
— Я курская. Льгов слыхали?
— Само собой.
— Ольшанка неподалеку от Льгова. Снега там — сеянка. Когда маму фашист застрелил, страшенные снега лежали. Он узнал, что наш папа коммунист, да еще в Красной Армии, выбрал момент и убил маму. Убил днем. Вечером к нам в дом нагрянул, выкинул меня и сестру на мороз и давай топтать. Мы крошечками были: я — со Степу, сестра — как Валюша. Ничего-то на нас не было, кроме рубашонок. Прямо в сугроб втоптал.
— Кто же вас спас?
— Не знаю. Кто-то рискнул. И в Льгов, в больницу. Там нас и отходили. Я легко отделалась: чуть-чуть прихрамываю. Сестренку жалко: с головой мучится. Красивая, рослая, и замужем, и мальчик у них, жить бы, радоваться — голова… И вылечить не могут.
— Палач проклятый!
— Нас тетя из больницы взяла. Немец как узнал, что она нас взяла, так явился и отобрал у нее корову. Тетя ставила нас перед иконой Николая-чудотворца на колени. Молила покарать фашиста. И мы молили. Напрасно молили: сбежал он. Стрелял деревенских гусей, к вешалам за шею прицеплял. Потом удрал на машине.
— Где-нибудь шлепнули партизаны.
— Кто знает. Может, улизнул. Много их, убийц, увернулось от расправы…
— Зайди.
— Неудобно.
Когда проходили по площадке третьего этажа, позади приоткрылась и гневно захлопнулась дверь, голубевшая почтовым ящиком. Мгновением позже в прихожей квартиры, откуда выглянули, прогремел басовитый женский голос:
— Женька хахаля приволокла.
— Она не засидится. Не из таких. Два года прошло, как развелась, опять на мужика потянуло.
Гудящий презрением голос. Но чей? Да ведь Лешкин!
Я резко обернулся, готовый рвануться к двери.
Мучительное движение — так молниеносно отозвалась Женя на то, что вспыхнуло во мне, — и улыбка, наполненная мольбой.
У себя в квартире, цепляя мой демисезон на вешалку, Женя тихо заговорила:
— Это моя свекровь. Мстит за Алексея. Считает — я сгубила его. А он сам себе навредил. Жизни настоящей не было. Пойдешь, например, в магазин. Выстоишь очередь за мясом или молоком. Уходила — был человек человеком, вернулась — пули отливает взглядом. Примется пытать: «Почему так долго? На свидание бегала?» Понесет такое… Клянешься — не верит. Плачешь — не верит. Скажешь: «Кому же ты веришь, коль родной жене не веришь?» Один ответ: «Никому». Оскорбит в самом святом. И никогда не извинится. Пил. Оттого и подозрительность. И гулял. Ну, и судил по себе. Терпела, терпела и вернулась к папе. Звал обратно. Отказалась. Потом уехал на строительство Западно-Сибирского комбината. Завербовался. Семью там заводил. Видать, не ложилось. Сойтись просил и в Сибирь уехать. Бывают же эгоисты.