Закон палаты
Шрифт:
Новичок покорно кивнул, поправил одеяло, и слабый, сладкий запах гноя и лежалых бинтов поплыл по палате.
— А ты что кислый такой, бутуз? — Ашот подошёл к постели Ганшина. — Напроказил, наверное, вверх ногами стоишь?
Он откинул одеяло, взял двумя пальцами складку кожи на бедре — симптом Александрова, попробовал согнуть ногу в колене, и вдруг что-то хищно-весёлое промелькнуло в его глазах, и он неожиданно и ловко стал крутить Ганшину кожу у пупка своими сильными пальцами. Было щекотно, больно, и Ганшин принялся
— Не надо, Ашот Григорьич, больно, Ашот Григорьич!
Это была любимая шутка Ашота, и отбиваться было бесполезно.
— Теперь хоть улыбку вижу, — удовлетворённо сказал директор, набросив на Ганшина одеяло и обратился ко всем: — Вот что, ребята, хватит бездельничать. И так с переездами три месяца учёбы прохлопали. Будем учить по программе четвёртого класса. Кто был в третьем, в пятом — вместе подберутся. Пионеры у вас есть? Нет? А кто готовится? Костя? Всем пример. Другие пусть подтянутся. Учёбой и отличным лежаньем поможем родине.
Ашот ушёл, и все стали молча изучать новенького: хилый какой-то. Голова как голый череп, кожа на ней тонкая, жёлтая и ещё какие-то шишки, замазанные зелёнкой. Руки у новенького точно обструганные палочки и глаза беспокойно бегают, а рот набок.
Долго молчали. Новенький тоже молчал. Ждал. Жаба болтал здоровой ногой, свесив её с кровати. Смотрели в упор. Костя спросил первый:
— У тебя спина или нога?
— Спина и нога. И ещё шея теперь.
— Ага.
На шее и в самом деле заметили гипсовый ошейник, бинтом замотанный.
— А как зовут?
— Зацепин.
— Зацепа?
— Ну?
— Марки есть?
— Нет.
— Открытки есть?
— Нет.
— А что есть?
Выяснилось, что у новенького ничего нет, кроме рогатки, которую он опасливо вынул из наволочки, привязанной к спинке кровати вместо мешка, и показал издали. Рогатка и впрямь была хороша: длинная рыжая резина и седло из чёрной кожи.
Через пять минут про Зацепу было известно всё. Он из Кириц, санатория под Рязанью, попал туда в первый месяц войны из детдома. Родных нет.
Кирицких московские не любили, с кирицкими вели войну. Считались кирицкие народом как бы второго сорта. Неведомо откуда, но было достоверно известно, что все кирицкие трусы и бабы, дураки и сопливые.
Правда, в соседней палате, сплошь кирицкой, дурной случай вышел с московским — Васькой Макаловым. Макалу трепанул кто-то, что санаторий в Сокольниках, чудесное это место, их дом родной, разбомбили немцы. Прямое попадание будто бы — и дотла. Кого-то из седьмой палаты увидел Макал в гипсовальной, где ему обрез'aли кроватку, и передал тот слух. Ему поверили. Московские приуныли, а Ганшин в мёртвый час тайком от ребят обревел подушку. Вспомнилась московская палата, светолечебница, большая терраса, львиные морды на фасаде. Только и думали туда вернуться, только и вздыхали: «А помнишь, в Москве?» И всё это разметало бомбой!
Но оказалось враньё. Получено было кем-то из персонала от родственников, оставшихся в Москве, письмо, что в самом деле бомбили, но бомба упала в саду, только кусок гранитного цоколя попортила да следы осколков остались в стенах. А сам санаторий цел. Цел! Ура!
Макала возненавидели. А тот, чтобы доказать кирицким свою верность, ещё что надумал. Стал сморкаться на пол, свесив голову с кровати и крепко зажав одну ноздрю, притом дурашливо кричал: «Так все в Москве делают». Негодяй, изменник.
А теперь вот к ним в палату кирицкий пожаловал, да ещё какой-то дохляк.
— Ты в Москве бывал? — снова повёл допрос Костя.
Зацепа болезненно наморщил лоб в зелёнке и, повернув голову, сколько позволял ему ошейник, взглянул на Костю испуганным тёмно-серым глазом:
— Не-а.
— А московских знаешь?
— Не-а.
— Ну, будешь знать. Здесь все московские.
— Кирицы сопливые, свистуны пискливые, — глумливо выкрикнул Жаба.
— Оружие сдать, — распорядился Костя и величавым жестом указал на рогатку.
— Как бы не так. Не отдам. — И рука Зацепы судорожно спряталась куда-то под одеяло, за панцирь гипсовой кроватки.
— Вот гад! — зашумела палата. — Фашист кирицкий.
— Ребята, да он на Геббельса похож, — догадался Поливанов. — Вчера в «Пионерке» насмешку видел: брешет по радио, голова как пузырь, руки-палки, в точности Зацепа.
— Геббельс, Геббельс, — обрадовался Жаба, а Гришка грозно поднялся на локтях в своей постели, чтобы в упор разглядеть новичка, который дерзил Косте.
— Я научу вас вести себя, — сказал Костя с обольстительным спокойствием Атоса из «Трёх мушкетёров». — Не разговаривать с ним, братва, — распорядился он.
Новенького подвергли молчаливому бойкоту, но так как это не действовало, пришлось обстрелять его жёваными комочками бумаги. Пули летели в цель довольно метко, но новичок глухо закрылся одеялом и замер там. По-видимому, он был упрям, однако своё оружие применить не решился, и с ним вступили в переговоры.
К обеду мир был восстановлен. Рогатка с длинной рыжей резиной перешла к Косте, а Геббельса, чтобы не раздражать старших, переименовали в Гебуса: и смешно, и не придерутся. Да и Зацепа на Гебуса стал откликаться.
Теперь он был почти свой, соглашался, что Сокольники — лучшее место в мире, и старался заслужить доверие московских.
Ганшин всё ещё стоял «валетом», читая по третьему разу «Детские и школьные годы Ильича», когда Евга зашла в палату и миролюбиво обратилась к нему:
— Ты вёл себя прилично, Сева. А когда дети хорошо себя ведут, на них, как говорится, приятно смотреть. В следующий раз держи термометр как положено. Ведь если врач не знает температуры тела, он не может определить состояние больного ребёнка…