Закон-тайга
Шрифт:
— Абсолютно никакого расчета. Одни эмоции.
— Нет, расчет! В радости человек друзьями обзаводится. Дурак — любыми, соображающий, что к чему, — нужными.
— Друзьями не обзаводятся. Обзаводятся приятелями.
— Один черт. Большинство дружб — до черного дня. Только и разницы, что когда бывшие друзья охладевают, то фразы произносят, а приятели тебе кукиш без всяких высоких материй кажут.
— Эк тебя понесло.
Бывает такое с Матвеем. Схватит мысль за хвост и начинает ее спускать, как с клубка. Спускается-то мысль легко, а что со спущенной происходит — Матвея не волнует. Запутается она там, нет, он знай себе крутит. Его сам процесс сматывания интересует. Как сейчас, например. Он и отвернулся-то от меня, чтобы я по
— Не курить ведь решили… Ты, понятное дело, думаешь, что я шучу. Я всегда шучу. Двадцать восемь лет штатный комик. Стаж. На заслуженную пенсию пора… Телевизор мне за выслугу лет полагается и самовар. Они ведь в моде нынче, самовары-то.
— Опять повело.
— И все-таки, старик, одиночество для счастья — самое подходящее. Помню, когда первый раз поцеловал Милку Павленко. Я тогда с места нашей свиданки не чуя ног чесал. Понес меня леший на лодочную станцию. Реку я, наверное, гребков в пять перемахнул. А на той стороне — лес, засека. В те поры мне казалось, что непроходимей лесов и не бывает. Продирался я сквозь кустарник, причем выбирал, заметь тот, что погуще, и все думал, думал о том, какой я счастливый. И еще думал о том, что мы с Милкой поженимся и вместе по лесам будем лазить, по горам, по всяким там прериям, льяносам и пампасам. Я в те поры в географию ударялся… Кустарник меня по физиономии, по физиономии, а мне — до форточки. Мне и. боль радостна и то, что я — один. Ни с кем счастьем своим делиться не хотел…
— Милка — первая любовь?
— Точно. Милка — это школа, детство это. Да-а. В ту пору считал, что навсегда. О меньшем и мысли не допускал… Пер, пер, залез в такую чащобу, что дальше некуда. Папоротник чуть не в мой рост, деревья в два обхвата молчаливым своим могуществом меня к земле придавливают. Не выдержал я, пригнул папоротник, чтобы помягче было, прилег. Зажмурился и кажется мне, будто Центральная Африка. Как сейчас помню: именно Африка и именно Центральная. И что сведения о Ливингстоне нам с Милкой вот-вот откроются. Никому не открылись, а нам откроются. А потом мы в почете и славе. Как это должно выглядеть реально — не представлял, но в общем — почет и слава. Потом новые сборы и новые триумфы. Так, в расплывчатых чертах, но очень приятные. И вдруг: «Но, стерва! Но-о-о, едрит твою налево!» Это мужик лошадь понукнул. Оказалось, метров двадцати я до просеки не дошел. К реке возвращался просекой. Ближе было и удобней. Наверное, с той поры я и понял, что в чащи лазить не следует. И одежда целей, и по морде не хлещет…
— Интересно. Что ж ты в ботанику окунулся?
— Проза жизни. Есть-пить что-то надо. А ботаника кормит меня и относительную свободу обеспечивает.
Матвей встал, потянулся, пошевелил, разминаясь, квадратными плечами. Штормовка дернулась на груди и на предплечьях. А мне представилось, что и у меня одинаково: мускулы такие… — топором руби — он звенеть станет и отскакивать. Все-таки великолепная это штука — быть сильным. Вернемся из экспедиции, непременно займусь штангой.
— Красота-то какая. Другие ее в цветном кино только увидят, а мы, ботаники, руками щупаем, в гербарные папки складываем… Да, кстати, к вопросу о Пятнице. Ты как его мыслишь?
— Ну как… Друг. Преданный, верный, благодарный.
— В общих чертах близко к истине. Только несколько иначе. Благодарный! Потому — преданный.
— Казуистика, — сказал я.
— Ишь ты. Вдумайся-ка в разницу. Не спаси Робинзон того дикаря, а наоборот, подвернись ему при более благоприятном стечении обстоятельств, сей муж не замедлил бы из этого самого Робинзона жаркое как-нибудь там по-канарски приготовить. Какая уж там дружба. А сложилось по-иному. Так?
— Верно, сложилось по-иному. Но ведь в том-то и суть, что конкретная обстановка — почва для проявления характера отношений. В данном случае обстоятельства соединились именно в такую формулу.
— В данном случае. Если думать о каждом данном случае, то думок не хватит. Я вот из этого случая для себя общий, весьма определенный вывод сделал.
— Какой?
— Не «какой», а «о чем». Об удаче, о счастье даже, если хочешь. Кто, по-твоему, самые счастливые люди?
— Мы.
— Брось выпендриваться. Кто, на самом деле?
— Откуда я знаю?
— Робинзоны. Самые счастливые люди — робинзоны! Пятницы самые несчастные. Потому что одни делают добро, другие его принимают. А принявший добро по всем божеским и человеческим законам обязан дающему. Понимаешь: обязан! Пожизненно, навечно. И на все это вечно в человеке поселяется этакий червячок. И сосет, сосет. Твердит неустанно: обязан… обязан… обязан… На глазах пятниц робинзоны делают гадости. Те закрывают глаза и молчат. Опасаются обвинения в неблагодарности. Собственная совесть их, понимаешь ли, мучит. Робинзоны, усматривая в поведении пятниц вроде бы индульгенцию себе, распоясываются. Молчат пятницы. Молчат. Молчат. Молчат. Рабы не столько робинзонов, сколько внутренних угрызений. Поступки робинзонов и их, пятниц, собственное отношение к этим поступкам для обеих сторон становятся жизненной нормой. А пятница нет-нет, со стороны и полюбуется собой: вот, мол, какой я порядочный. Сделали мне раз добро, а я на него стократ отвечаю. И эту гаденькую свою мораль они в люди тянут. В грудь себе указуют, к подражанию зовут. С нас, мол, пример надо брать, Кроме — не с кого. Чуть ли не прижизненный памятник за порядочность требуют. Невдомек, беднягам, что по ребрам их порядочности робинзоны себе в земной рай стезю прокладывают. Порядочность такого рода, друг Аркадий, палка о двух концах.
— Так ты что, вообще против порядочности?
— Ну, как можно! Что княгиня Марья Алексеевна скажет? В определенных дозах порядочность даже и полезна. Она — как касторка. Принимать ее неприятно, зато потом самоочищаешься. Я не против совести. Я за нее. Но главным образом я за удачливых людей — за робинзонов.
Матвей не щурился. Он говорил страстно и время от времени поднимал на меня отчужденный взгляд.
Глава VIII
Элька лежала на берегу мелкого заливчика, я стоял по колени в теплой воде и, сгорбив ладошку, скользил ею по поверхности. Изогнутые струйки вылетали из-под ладошки, рассыпались брызгами и падали на Эльку тонкой сыроватой пылью. Элька весело вякала и бросала в меня пригоршни серого сухого песка. Песок в полете сеялся и не достигал даже водяной кромки.
Нам было весело.
Я настаивал, чтобы Элька шла в воду, а она упрямилась. Ей непременно нужно было угадать, чем заняты сейчас В. П. и Матвей. Но это был всего-навсего предлог. Когда мы с ней уходили на заливчик, шеф что-то нацарапывал в свой измятый, необычайно емкий блокнот, а Матвей конструировал искусственных мушек для «кораблика» по подобию тех, что мы видели в Каранахе. Элька, конечно же, знала, что и тогда, когда мы вернемся, каждый из них будет увлечен прежним делом, потому что В. П. нельзя было представить досужим, а Матвею мушек требовалось не меньше десятка. Знала это Элька, но в ней иногда просыпался маленький капризный чертик, и тогда она делала губы бантиком.
Вдруг Элька, прищурившись, вытянула шею:
— Аркаша, послушай… Вроде мотоцикл.
— Ласапет.
— Ну тебя. Подожди, не шуми… Правда же, мотоцикл.
— Откуда он здесь?
Я приложил обе ладони к уху и, конечно же, ничего не услышал, потому что ни в какой мотоцикл не верил. С обеих сторон к реке чуть не вплотную подступают горы. Зализанные ветром и водой скалы тискают долинку, в которой мы расположились, и даже удивительно, как крохотный зеленый кусочек ровной поверхности выдерживает напор коричневато-серых гладкостенных громадин.