Залежалый товар
Шрифт:
17
Рафаэль прекрасно помнил свои слова, сказанные актерам, когда они впервые собрались; тогда он почти уверил их, что позднее скажет, почему выбрал для постановки «Дядю Ваню». Он был убежден, что сможет объяснить. Но за два дня до премьеры он так и не знал, как это сделать. Быть может, думал он, они сами поймут, что я хотел сказать. Было столько наводящих слов! Он даже подумал, пока не исчезла со сцены доска для записей, не написать ли на ней коротенькое стихотворение Пьера Реверди:
Они все еще сидят
И стол
Такой
И каждого вспоминаю я
Даже того кто навек ушел
Он не решился. Ничто не было забыто, но, если события запоминаются, это еще не значит, что о них можно говорить.
Как всегда, «они все еще сидели», внимательные к тому, что сейчас будет сказано. На столе стояла зажженная лампа и самовар для тех, кто захочет чаю.
Чувствуя невозможность говорить о том, чем был этот пройденный путь, Рафаэль открыл свой экземпляр «Дяди Вани» и принялся читать, как на первой репетиции.
«Соня. Давно, давно уже мы не сидели вместе за этим столом».
Рафаэль пропустил несколько строчек.
«Войницкий (Соне, проведя рукой по ее волосам). Дитя мое, как мне тяжело! О, если б ты знала, как мне тяжело!..
Соня. Что же делать, надо жить!.. Мы, дядя Ваня, будем жить. Проживем длинный-длинный ряд дней, долгих вечеров; будем терпеливо сносить испытания, какие пошлет нам судьба; будем трудиться для других и теперь и в старости, не зная покоя, а когда наступит наш час, мы покорно умрем…»
Рафаэль пропустил еще две строчки.
«…и мы с тобою, дядя, милый дядя, увидим жизнь светлую, прекрасную, изящную».
— Жизнь светлую, теплую, радостную, чистую, — повторил Рафаэль, — то же самое говорит Нина в «Чайке» Косте, который скоро застрелится. И, как в «Дяде Ване», — тоже на последней странице текста.
Рафаэль поднял глаза к лицам, на которых читалось терпение. Вспоминая свои слова, сказанные в тот первый день о том, что каждая роль питается всеми предшествующими, он рассказал, как все последние вечера перечитывал пьесы Чехова: вот они, перед ним, с торчащими из них бумажными ленточками-закладками. И как, если бы он мог объясняться только чужими словами, переходя от «Чайки» к «Дяде Ване», от «Дяди Вани» к тому, что происходит в «Трех сестрах», он множил примеры, почти нагромождал их, силясь соединить куски жизни, помещенные то тут, то там. Потому что — говорил он — в каждой пьесе есть отзвуки не только того, что уже написано, но и того, что будет написано позже:
— Вот Маша в первом действии «Трех сестер»: «Представьте, я уже начинаю забывать ее лицо. Так и о нас не будут помнить». А вот Астров в «Дяде Ване»: «Те, кто будет жить через сто, двести лет, и для кого мы сегодня прокладываем путь, подумают ли они о нас?» И Ольга, снова в «Трех сестрах», но уже в самом конце: «Пройдет время, и мы уйдем навеки, нас забудут, забудут наши лица, голоса и сколько нас было…»
Рафаэль указал на лампу на столе:
— Вот этот свет будет
Опираясь в своих доводах на тексты, Рафааль особенно настаивал на идее рассеяния, упорно присутствующей в конце каждой пьесы: «Уехали», — говорит старый лакей Фирс в «Вишневом саде», «Уехали», — говорит Астров в «Дяде Ване», и Марина: «Уехали», и Соня: «Уехали», и Мария Васильевна: «Уехали», и на следующей странице: «Уехал», — повторяют Марина и Соня.
«Мы останемся одни, чтобы снова начать нашу жизнь, — словно в ответ говорит Маша в „Трех сестрах“. — Надо жить… Надо жить…»
А Ирина: «Придет время, все узнают, зачем все это, для чего эти страдания… а пока надо жить…»
В чередование цитат Рафаэль добавил еще четыре «Если бы знать!» Ольги и шесть «Мы отдохнем!» Сони, но все уже поняли, что не дает ему остановиться.
— Твоя работа, — сказала Лотта, — не в том, чтобы открывать талант в актерах, а чтобы пробуждать в них самих себя.
А потом они играли так, как не играли ни разу прежде. Когда после последнего действия машинисты сцены опустили и снова подняли занавес, актеры, взявшись за руки, подошли к краю сцены, чтобы поклониться залу, который в тот день, по просьбе Рафаэля, был пуст. Но им всем казалось, будто до них доносится трепещущее эхо прерванного дыхания.
Назавтра, накануне премьеры, Рафаэль собрал актеров у себя, как собирают семью на день рождения. Было вино и угощение, и они пришли, не совсем понимая, как сложится этот вечер.
Через открытые окна с площадки на бульваре доносились крики игроков в шары, особенно возбужденные, когда кому-то удавалось выиграть очередное очко. Дени — по пьесе дядя Ваня — некоторое время следил за игрой. А потом, поскольку бульвар носил имя Бланки, спросил Рафаэля, знает ли тот, что во время Парижской коммуны на Бютт-о-Кай, расположенном в двух шагах, шли кровопролитные бои?
Рафаэль знал. Он даже уточнил, что Лео Френкель, почти его однофамилец, но с «е» вместо «а», вероятно указывающим на его венгерское происхождение, был в то время депутатом XIII округа, в котором расположен бульвар Огюста Бланки.
— В моей семье уверяли, — добавил Рафаэль, — будто он кузен моего дедушки Вольфа Лейба. Никто с уверенностью не знает, была ли у них возможность встретиться, зато всем известно, что высланный в Лондон как член I Интернационала, он был связан с Карлом Марксом.
Как бы продолжая разговор, Дени, который шагу не делал без своего концертино, запел «Красный холм» Монтеюса, его подхватили, а потом хором затянули «Время вишен».
Все более удаляясь от разговоров о театре, Рафаэль позволил себе задать актерам несколько вопросов об их детях. Почти сразу кто-то заговорил о собственном детстве.
Под наплывом внезапно подступивших воспоминаний Лотта, которая тоже была здесь, но до сих пор молчала, поведала голосом, вроде бы лишенным ностальгических ноток, кое-что о своем отрочестве, чего Рафаэль не знал.