Заметка для издателя "Колокола"
Шрифт:
Чрезвычайно неопределенный, как сам он выражается, намек называет он подлым: сколько же благородства в этом очень определенном намеке, что мы сморгнем, смотря ему в глаза? Он уже заранее уверен, что пересмотрит он, а мы сморгнем. Чтоб устранить всякие сомнения насчет исхода этой дуэли, он уподобляет вас Тьеру, а себя Прудону, который в 1849 году сказал первому "спокойно стоя на трибуне, превратившейся в ту минуту в страшный суд", — сказал следующее: "Говорите о финансах, но не говорите о нравственности, я могу это принять за личность, и тогда я не картель вам пошлю, а предложу вам другой бой: здесь с этой трибуны я расскажу вам всю мою жизнь, факт за фактом, каждый может мне
______________________
* Вот целиком это письмо. Публика Русского вестника и Современной летописи совершенно одна и та же за самыми незначительными исключениями.
"Милостивые государи и ученые редакторы!
Если б вы в нашей полемике против нас держались в общих сферах и в общих грубостях, я не позволил бы себе утруждать вас письмом — с одной стороны, очень уважая многосложность ваших занятий, а с другой, вовсе не уважая ни вас, ни ваших мнений.
Но вы позволили себе публично сделать намек чрезвычайно неопределенный, но явно относящийся к частной жизни нашей, и тем дали нам и в особенности мне, как несчастному виновнику статьи, раздражившей вас, — право требовать от вас пояснения. Публичные намеки и клеветы имеют большое неудобство перед келейным злословием и служебными доносами, до поры до времени подрываемыми канцелярской тайной.
Вот ваши слова "наши заграничные refugies (мы хорошо знаем что это за люди…)" (Совр. лет).
Вы, вероятно, не станете отрекаться, что под словом заграничные refugies (и при этом я должен признаться, что я до сих пор думал, что все refugies и мигранты более или менее заграничные) — вы разумели нас, издателей Колокола, и потому позвольте вас спросить.
Какие же мы люди, г. Катков?
Какие же мы люди, г. Леонтьев?
Вы ведь хорошо знаете какие мы люди, — ну какие же?
Если в вас обоих есть одна малейшая искра чести, вы не можете не отвечать; не отвечая, вы меня приведете в горестное положение сказать, что вы сделали подлый намек, имея в виду очернить нас в глазах нашей публики.
Говорите все… в нашей жизни, как в жизни каждого человека, жившего не только в латинском синтаксисе и в немецком учебнике, но и толоке действительной жизни есть ошибки, промахи, увлечения, но нет поступка, который бы заставил нас покраснеть перед кем бы то ни было, который мы бы хотели скрыть от кого бы то ни было.
Если вы то же можете сказать, поздравляю вас, г. Катков, поздравляю вас, г. Леонтьев… хотя я и не сомневаюсь, что вы можете.
Да, гг. ученые редакторы, мы, поднявши голову, смотрим в ваши ученые глаза… кто кого пересмотрит?
Может, вы слыхали, как в 1849 году в народном собрании в Париже Прудон, задетый таким же образом Тьером, сказал ему спокойно, стоя на трибуне, превратившейся на ту минуту в страшный суд: "Говорите о финансах, но не говорите о нравственности, я могу это принять за личность и тогда я не картель вам пошлю, а предложу другой бой, здесь, с этой трибуны, я расскажу всю мою жизнь, факт за фактом, каждый может мне напомнить, если я что-нибудь пропущу или забуду. И потом пусть расскажет мой противник свою жизнь".
За тем позвольте надеяться, что вы, милостивые государи, испросите у вашего начальства разрешение напечатать это письмо в многоуважаемой Летописи вашей. Вы слишком любите гласность и английскую ширь оправдания, чтобы нам можно было сомневаться в этом.
Желаю в заключение, чтобы письмо это застало вас в добром здоровье.
Лондон 10 июня 1862 года.
А. Герцен.
Жалкий ломака! У него не достало нравственного такта и на то, чтобы понять все неприличие этой выходки! "Какие же мы люди, спрашивает он, — ну какие же?" Пусть он успокоится. Моветон не значит мошенник, и свободный артист еще не значит шулер. Пусть он успокоится, — у нас и в мыслях не было назвать его чем-нибудь в этом роде. Но пусть он также подумает, прилично ли уважающему себя человеку рыцарски хвастаться тем, что он не шулер, не вор, не мошенник?
Он уподобляет себя Прудону, который похвастался перед Тьером своей нравственностью. Но Прудону простительна его родомонтада; тот еще мог похвастаться, что вышел не мошенником, потому что он родился в горькой доле, всем обязав себе, жил постоянно в нужде, да и до сих пор не выбился из нее, несмотря на свою литературную знаменитость. А доблестный-то издатель Колокола в каком это маялся "толоке действительной жизни", и каким серьезным испытаниям подвергалась его честность? Ему ли хвастаться? Посреди фантазий, дилетантских занятий и болтовни мог ли он получить понятие о том, что такое жизнь с ее испытаниями действительной нужды и лишений? Серьезная деятельность началась для него с тех пор, когда он открыл свое издание в Лондоне, — но в том-то и вопрос, как он воспользовался этим положением и чем оказался в этой деятельности?
Стыдно человеку в таких обстоятельствах, в каких находится издатель Колокола, претендовать на уважение за то только, что он не нарушил крайней юридической нормы нравственности. Стыдно подлагать такой грубый смысл под слова, очевидно, его не имевшие. Недобросовестно заминать дело и замаскировывать его дешевым рыцарством. Пусть он исчисляет свои домашние добродетели и любуется ими; мы не будем мешать ему. Мы не имеем привычки искать аргументов в частной жизни человека и выводить на сцену его чисто личные обстоятельства; но мы не оспариваем этого права у других, особенно не оспариваем его относительно себя. Мы не только не уклоняемся, а, напротив, приглашаем г. Герцена прервать созерцание своих прелестей и заняться нашим безобразием; смеем уверить его, что мы не сморгнем, глядя в его ясные очи, и что для этого нам не нужно поднимать голову.
Что же касается до него, то нам достаточно той его деятельности, которая открыта для всех и которой видимые результаты подлежат общей оценке. Человек в своей публичной деятельности, стоит на горе, у всех на виду; тут клеветы не возможны и лжетолкования не действительны.
"Ну, какие же мы люди?" — спрашивает он.
Какие же вы люди? Да не совсем вы люди честные!
Человек без твердых убеждений и сознающий это сам, хотя бы и смутно, потому что человеку, дожившему до седых волос, невозможно вовсе не иметь сознания о самом себе, — человек без убеждений и говорящий тоном пророка посреди обстоятельств, которых значение не может не быть ему известно, не заслуживает называться честным.