Заметка для издателя "Колокола"
Шрифт:
Он знает, к какой публике он обращается; он не может не знать, как действует этот пророческий тон на людей незрелых в тревожную эпоху общественной жизни. Он это знает и продолжает говорить тоном пророка. Он не мог дойти до такого отупения, чтобы серьезно быть убежденным в этих фигурных обетованиях какого-то нового мессии, какого-то нового времени. Каждый год, каждый день приносит что-нибудь новое; ежеминутно наступает новое время, но он не может не знать, что пока природа остается природой, законы ее неизменны, что, несмотря на множество эпох, через которые перешел человек, он в своей природе все тот же и что ни в каком случае не потекут по земле молочные реки в кисельных берегах.
Человек способный, даже и без серьезного увлечения заведомо клеветать и лживо показывать, не может назваться честным. Чтобы не далеко ходить, в той самой статейке, где он изливает свой гнев на нас, он делает мерзкую выходку против Московского университета и не стыдится сказать, что профессоры этого университета призывали какую-то дикую силу на студентов. Неужели он в самом деле дошел до такого одурения, что не сознает злокачественности своей клеветы и того действия, которое она может произвести на легко воспламенимые умы юношей? Какой смысл этих выходок? Они были бы непростительны и мальчику в пылу увлечения, но что сказать о человеке зрелом, который издали и на полной свободе обозревает события? Простительно ли ему поддерживать лжетолкования, смуту и раздражение? Положим, что он не все знает; положим, что он сомневается. Но в таком случае честный человек удержится от суждения, умерит свои выражения и выгоду сомнения предоставит тому, что может успокоить, а не тому, что может бессмысленно взволновать.
Он хочет измерять свое нравственное достоинство теми искушениями, которых он по случайным обстоятельствам не испытывал. Пусть лучше он сообразит, чист ли нравственно он вышел из тех испытаний, которые действительно с ним были и которых результаты на виду. Пусть он подумает, какая дрянь должен быть тот человек, в котором при полном отсутствии всякого внешнего контроля, всякого принудительного ограничения не оказывается чувства самоответственности, побуждающей человека отдавать себе полный и строгий отчет в каждом слове и деле. Он величаво отвертывается от мелких людишек, которые продают за деньги свои услуги и Богу, и дьяволу. Он ударит себя по карману и скажет с гордостью: "А я вот за деньги не продам своей совести!" Но нечестные побуждения бывают всякого рода: не в одних деньгах сила, кресты и перстни те же деньги. Он также величаво отвертывается и от тех, которые кривят душой из угодливости, из тщеславного искания почестей и продают себя за чины и за власть. Он истощает свое острословие на генеральские чины и мундиры; он свысока смотрит на нравственность Тьера. Но пусть он осмотрится в том особом мире, среди которого он живет и действует: там есть свои мундиры и генералы. Пусть он подумает, как он живет в этой республике разноплеменных выходцев и политических агитаторов всех сортов. Сначала он ухаживал за великими этого особого мира, добиваясь их интимности, собирал их записочки и предавал их тиснению, хотя в этих записочках часто ничего другого не значилось, кроме "здравствуйте" и "прощайте" или приглашения на чашку чаю. Ухаживая за великими, он, наконец, и сам захотел сделаться великим. Мадзини — представитель Италии; ему надобно сделаться представителем России. И вот тайная пружина его деятельности; вот на что употребил он свою свободу и представившиеся ему средства действия. Вот чем он дурманил себя, вот за что он продал свою совесть. Наш остряк не сообразил, что в Мадзини была положительная, а не фантастическая народная сила; он забыл, что у итальянского агитатора написано на знамени: Бог и народ, и что если к его агитации примешивались революционные начала, то тем с большей преданностью держался он положительных основ, которые давали силу и смысл его агитации. За ним была родина, разделенная, томившаяся под иноземным игом, стремившаяся к единству, добивавшаяся независимости по прямому завету своей великой истории — и он действовал бы успешнее, если бы в нем не было примеси теорий, которых не хочет жизнь, которые отвергает народное чувство. Народное чувство есть великая сила, и понятны увлечения, которым предаются люди, повинуясь ему. Как и всякая положительная сила, которой служат люди, она облагораживает их и многое искупает, хотя ни в каком случае не оправдывает преступных средств. Кошут ли прельщал воображение нашего артиста? Но и за этим агитатором также родина, которая ищет восстановления своих исторических прав и национальной независимости. За Кошутом его прежняя политическая деятельность; он, — на деле, а не в фантазии, — был представителем своего народа и держал в руках его судьбы. Все эти выходцы имеют какое-нибудь политическое значение; каждый опирается хоть на что-нибудь положительное, каждый примыкает хоть к чему-нибудь определенному в своем народе, каждый знает, чего он хочет. Чего же захотел и на что опирается наш фразеолог? Ему захотелось что-нибудь значить между этими знаменитостями и стать генералом от революции. Родина его не разделена и не находится под иноземным политическим игом; тяжкая и трудная история создала ее великим цельным организмом; русский народ, один из всех славянских, достиг политического могущества и стал великой державой; благодаря ему славянское племя не исчезло из истории как чудское и латышское; но эту судьбу купил он ценой великих усилий и пожертвований. Государственное единство есть благо, которым русский народ дорожит и должен дорожить, если не хочет обратить в ничто дело тяжкого тысячелетия и исчезнуть с лица земли. Это основа его национального бытия, купленная дорогой ценой, и он должен крепко держаться ее, и он крепко ее держится. Но настала пора, когда задержанные и подавленные прежним развитием силы должны вступить в действие; настала пора внутренних преобразований, которые должны воскресить эти силы. Открылась новая эпоха, которая требует новых тяжких усилий; началось дело, исполненное величайших трудностей. Явился необозримый ряд новых потребностей и задач. Такое могущественное движение в общественном организме не может не сопровождаться брожением умов и расстройством многих интересов. В чем же состоит задача честного писателя, сколько-нибудь мыслящего и действительно любящего свою родину? Брожению ли этому способствовать или созидательному делу? Запутывать ли дело всякой негодной примесью, капризами и фантазиями и вызывать губительные реакции, или разъяснять и упрощать его, и сосредоточивать общественное внимание на элементах существенных и бесспорных? Каждый честный человек, в такую минуту принимающийся за публичное слово и находящийся на полной свободе, не раздражаемый стеснением, должен чувствовать на себе великую нравственную ответственность, несовместную с легкомыслием, и избегать всего чего он не сознает с полной ясностью, с полным разумным убеждением. Если он при всем этом ошибется или увлечется, и поданный им совет окажется неверным или односторонним или неблаговременным, то он останется, по крайней мере, чист пред своей совестью и действительно будет иметь право на имя честного человека. Так ли действовал наш Мадзини или наш Кошут? Может ли он, положа руку на сердце, сказать, что он так действовал? Он не действовал, он юлил и вертелся, ломался и жеманничал, бросался под ноги всякому делу; он умел только смущать, запутывать, вызывать реакцию. Перед каждым практическим вопросом он раскрывал бездну своего пустого и бессмысленного радикализма и только пугал, раздражал и сбивал с толку. Результаты его деятельности на виду: было ли сказано в его писаниях хоть одно живое слово по тем реформам, которые у вас совершались, по тем вопросам, которые у нас возникали? Что путного было сказано, например, по поводу крестьянского дела, самого капитального и самого трудного? Ничего, кроме тупоумных разглагольствований г. Огарева и сценических вскрикиваний г. Герцена. Они то ругались холопски, то с приторной аффектацией, более оскорбительной, чем их грубости, выражали свое сочувствие: "Ты победил, Галилеянин!" — кричал наш Мадзини, стоя на одной ноге как балетмейстер. Было ли хоть что-нибудь разъяснено, было ли хоть в одном слове видно желание сказать что-нибудь серьезно обдуманное? Было ли сказано хоть одно слово, в котором мог бы узнать себя какой-нибудь положительный интерес, важный для страны, дорогой для народа, — не для сочиняемого в фантазии, а для настоящего, живого русского народа? На что опирались издатели Колокола? Что имел за собой наш генерал от революции? Он опирался на то, от чего мы должны во что бы то ни стало отделаться; он опирался на то зло, которое выработалось и скопилось у нас за прежнее время. Единственная сила, на которую он опирался, есть не что иное, как бессилие нашей общественной цивилизации, бессилие нашего общественного мнения, бессилие нашей казенной науки и тот внутренний разлад, который господствует между мыслью и жизнью, — жизнью, которая идет сама по себе, и мыслью, которая сочиняет для нее в облаках формы и утопии. Силы этой оказалось довольно, — оказалось довольно разгулявшейся бессмыслицы и идиотизма, пустившегося мыслить, и невежества, принявшегося поучать, и безмозглой мечтательности, схватившейся за дело. Силы этой оказалось довольно, и он не без гордости мог явиться в совет генералов и занять там приличное место как представитель русского народа. И вот для этой-то чести, ради этого высокого чина наш герой не усомнился пожертвовать своей совестью. Он не может не знать, что его создало и что его держит, и он раболепствует перед этой дикой силой, он ей покорствует, он ей служит за те почести, которые она ему дала, за тот чин, которым он красуется в сонме демагогов. Он достигает своей цели; он принимает поздравления и адресы и участвует на совещаниях о всемирной революции. Он усиливает свою пропаганду и еще пуще принимает тон пророка и окончательно отождествляет себя с русским народом; он вступает в переговоры с представителями других держав и, великодушный потентант, готов поступиться своими владениями и соглашается решить судьбу некоторых провинций точно таким же образом, как была решена судьба Савои и Ниццы, — что потом и повторилось в тех подметных листках, за которые недавно пострадал Обручев.
Но зачем ходить далеко? Вот образчик, который вполне обрисовывает человека и при этом имеет всю прелесть современности: в том листке, который он прислал нам, он рассуждает по поводу одной из самых последних прокламаций, которые разбрасывались в Петербурге и Москве под заглавием Молодая Россия. Публике отчасти известно из газет содержание этого безобразного изделия ваших революционеров. Здесь требуется ни более ни менее как признать не существующим Бога, затем уничтожить брак и семейство, уничтожить право собственности, открыть общественные мастерские и общественные лавки, достигнуть всего этого путем самого обильного кровопускания, какого еще нигде не бывало, и забрать крепко власть в свои руки. Лондонский представитель русской земли написал об этом произведении статью, и, признаемся, статью эту читали мы с несравненно большим омерзением, чем прокламацию. Там просто дикое сумасбродство; а тут видите вы старую блудницу, которая вышла плясать перед публикой.
В прокламации упомянут и издатель Колокола, упомянут с должным уважением, как родоначальник, как великий политический ум, впервые провозгласивший на русском языке теорию "кровавых реформ"; но авторы прокламации находят, что он отстал, сделался слишком мягок и сбивается на тон простых либералов, которые не хотят кровавых реформ. Изъявляя ему должное уважение, они признаются, что недовольны им. В самом деде, как ни скудоумны эти революционеры, а поняли, что есть что-то неладное в этом человеке, который издали поджигает революционные страсти. Пожалуй, они крикнут ему ту самую итальянскую фразу, которая так полюбилась ему: Studiate la matamatica e lasciate le donne", или просто по-русски: "Убирайся к черту, болтун, с своими благословениями". Но болтун себе на уме; он еще не теряет надежды поладить с ними. Он прочитал эту Молодую Россию и, как вы думаете? — какое родилось в нем впечатление, или лучше сказать, что он написал по прочтении ее? Весь цинизм своих истасканных и избитых острот изливает он на правительство и на общество. Виновато правительство, которое не осталось сложа руки, виновато общество и литература, которые не с умилением приняли эту прокламацию, виноват, наконец, народ (хотя он и прощает ему), который получил дурное воспитание и готов побить камнями своих благодетелей. "Народ, говорит он с меланхолией, вам не верит, и готов побить камнями тех, которые отдают за него жизнь. Темной ночью, продолжает он, возвышаясь до поэзии, — темной ночью, в которой его воспитали, он готов, как великан в сказке, перебить своих детей, потому что на них чужое платье". Все виноваты, и народ, и правительство, и смирительная литература (это острота), и помещики (на них лежит тяжкий грех крепостного права, который они еще не искупили покаянием: фразер иначе не говорит теперь, как библейским языком), всем учитель дает острастку и строгое наставление. Правы только авторы этой прокламации. Обо всех говорит он с негодованием, со злобной иронией; к ним одним обращается он со словом нежности, с чувствительным дрожанием в голосе. В Молодой России видит он приятную смесь Шиллера с Бабефом. "Вы нас считаете отсталыми, говорит он, мы не сердимся за это, и если отстали от вас в мнениях, то не отстали от вас сердцем, а сердце дает такт". Какой же такт дает ему сердце? Он отечески журитМолодую Россию только за две ошибки, — во-первых, что она одета не по-русски, а более по-французски; во-вторых, что она появилась некстати, тем более что вскоре случились пожары. Он вразумляет наших Шиллеров с примесью Бабефа, чтоб они были попрактичнее и не прибегали к французской декламации и к формулам социализма Бланки. Против оснований их программы он ни слова не говорит; но находит, что революционные учения Запада должны быть переложены на русские нравы, в чем, конечно, он и подсобит им…
"Чего испугались?" — восклицает он с презрением, обращаясь к русскому обществу, которое, по прочтении Молодой России, будто бы ударилось со всех ног спасаться от прокламации под покров квартального надзирателя (это месть за лондонского полисмена). "Чего испугались?" — говорит он, — народ этих слов не понимает и готов растерзать тех, кто их произносит… Крови от них ни капли не пролилось, а если прольется, то это будет их кровь, — юношей-фанатиков? В чем же уголовщина?"
Бездушный фразер не видит в чем уголовщина. Ему ничего, — пусть прольется кровь этих "юношей-фанатиков"! Он в стороне, — пусть она прольется. А чтоб им было веселее, и чтоб они не одумались, он перебирает все натянутые струны в их душе, он шевелит в них всю эту массу темных чувствований, которые мутят их головы, он поет им о "тоске ожидания, растущего не по дням, а по часам с приближением чего-то великого, чем воздух полон, чем земля колеблется и чего еще нет", он поет им о "святом нетерпении…" Что ж! Пусть прольется их кровь, он прольет о них слезы; он отслужит по них панихиду; шутовской папа, он совершит торжественную канонизацию этих японских мучеников. У религии Христа, в которую он не верит, он берет ее святыню и отдает им, этим несчастным жертвам безумия, глупости и презренных интриг. Он почтил их титулом Шиллеров; он показывает им в священной перспективе славу умершего на Голгофе. Чтобы дать им предвкусие ожидающей их апофеозы, он поет молебен жертвам, уже пострадавшим за подметные листки, и молит их, чтоб они "с высоты своей Голгофы" отпустили грех народу, который требовал их головы.
Вот вам человек! Что же он такое? И если б еще был он на месте, с ними, с этими "юношами-фанатиками", если б еще он сам с ними действовал и делил их опасности, — нет, он поет им из-за моря и гневно спрашивает встревоженное русское общество: "Чего же вы испугались? ведь прольется только их кровь, — юношей-фанатиков".
Но эти юноши-фанатики еще не побиты камнями. Может быть, при виде общего впечатления, произведенного их безумием, они бы одумались; может быть, прошел бы их угар. Так вот, чтоб они не очнулись, поддается им жару. Раздается голос, снова призывающий все, что, может быть, с испугом и стыдом побежало из них вон. Вся дурь возвращается в головы, ободренная и подкрепленная; великодушные чувствования, остатки извращенных религиозных инстинктов и весь пыл молодости подбрасывается на подтопку безумнейших мыслей. Они гордо поднимают голову посреди этого общества, которое будто бы испугалось их, и мудрено ли, что они полезут на ножи, чтобы с высоты Голгофы отпустить народу его грех?
Нет, никто ни минуты не опасался, чтобы на голос их мог сочувственно отозваться народ. Такой глупости никому не приходило в голову. Не смысл, не содержание этой нелепой прокламации и других ей подобных могли возбуждать серьезное опасение. Трудно было читать ее без смеха, и первым движением каждого было желание, чтоб она была обнародована и предана общественному посмеянию. Но смех в каждом честном человеке уступает место тяжелой мысли, что нашлись у нас люди, которые, может быть, с серьезным увлечением сочиняли эту галиматью, и что число этих людей растет благодаря неопределенности положения, под влиянием интриганов. Многие точно падут невинными жертвами, но им не останется утешения сказать себе, что они пострадали за какое-нибудь дело, и кровь этих несчастных падет не на народ, она падет на этих бесчестных поджигателей, которые так расточительны на кровь — не свою, а чужую.
Ну а если им удастся наконец раздразнить этот народ, которым они шутят, если наконец поднимется этот великан, поднимется не за тем, чтобы следовать за ними, а затем, чтобы предать их избиению за оскорбление его святыни и царя, которому он непоколебимо верен, одна ли кровь этих фанатиков прольется, будут ли стихийные силы, выступившие из берегов, разбирать виновных и невинных? Петербургское общество знает кому, между прочим, во время пожаров приходилось прятаться от разъяренного народа за полицейскими служителями, кому приходилось менять свое платье, чтобы выйти безопасно на улицу.