Заморская Русь
Шрифт:
– Кто такая? – спросил он Анку.
– Похожа на Мухину, – оглянулась она мимоходом. Бегала от костра к костру, не думала не гадала, что завязаны уже узелочки на их судьбах, да все разные.
Благополучно пережила семья еще одну зиму. И донесли Филиппу, что его сын Сысой, крапивное семя, по ночам не табун сторожит, а с молодой солдаткой милуется. Филипп накричал на сына:
– Приеду ночью, проверю! Не окажешься при табуне, покажу тебе и солдатку, и кузькину мать!..
По проселочной дороге ехал дьякон на возке. Возле казенной лавки услышал об этом разговор кумушек. Остановил лошадь, прислушался.
– Сын-то
Дольше Егор слушать не стал, тряхнул вожжами, не останавливаясь, погнал возок к отчему дому. Отец встретил дьякона хмуро. За голяшкой – кнут, на жердине свежая конская шкура. На вопрос о брате ответил:
– Где ему быть? Отлеживается на полатях, чешет поротую задницу… Женю, сукина сына, может, толк будет.
Но на другой уже день лучших мужиков позвали в приказную избу. Окладчики требовали двух слобожан в помощь бурлачившим казакам. Им предписывалось тянуть дощаник с горным оборудованием до Павлодарской крепости, там сдать его линейным казакам и обратным ходом пригнать соль с Ямыша.
Дед, отец и дядя вернулись поздно, сидели за столом, переговаривались. Сысой с полатей слышал, о чем речь. Податные дворы отправляли в тягло новое поколение. По совести, подходил черед Александровскому дому. Как ни рядили – выпадало идти Федьке. Сысой, как кот, почуявший свежую рыбу среди зимы, соскочил с полатей, винтом прошелся возле печи, понял – его час.
– Деда, батя, дядя… Федьке – жениться, он по хозяйству нужней… Христом Богом прошу – меня отправьте!
– Цыц, щенок! – хмуро пробормотал сердитый еще отец.
Сысой схватился за брус, подтянулся, закинув жилистое тело на полати. По мгновенной искорке, блеснувшей в глазах деда, понял – его взяла.
– Федька при деле и с душой! – тихо сказал он.
– С малолетства видно было – в бродников пошел, – вздохнул отец, – да годами еще не вышел…
Без сожаления, как меняют после бани ношеную рубаху, Сысой расстался с детством и отрочеством, перегоревшими в ожидании будущей жизни, и вышел в нее с паспортом на полгода, с пятивершковым окуловским ножом за голяшкой высокого поморского бродня и в тобольской шапке, по-казачьи заломленной набок. Высокий, худой, жилистый. В синих глазах – насмешка, чуть вьющиеся волосы стрижены в скобку. На вид все двадцать лет, по паспорту – семнадцать, от рождения же только семнадцатый. Ему предписывалось вернуться до ледостава. Вторым в тягло был отправлен его дружок и погодок Васька Васильев.
Текли, катились новые времена из-за Урала каменного по Сибири-матушке и никому, наверное, не томили так душ, как старикам Колыванских рудников, помнившим
Прошке Егорову шел семнадцатый год, но ростом был с мужика и в плечах широк, разве жидковат еще телом. Ему и горная школа была в тягость, и отчий дом чужд, и со сверстниками – тоска: только в пенсионном квартале, у деда своего, он чувствовал себя человеком.
Отец говаривал, что дед, как и Прошка, от века непутевый: смолоду за фартом гонялся, с рудознатцами шлялся, соболя промышлял и на дорогах пошаливал, а достатка к старости не нажил. Но Божьим попущением попал он в удачливую экспедицию берггеншворена Филиппа Риддера, за что тот, выйдя в генеральский чин обергитенфервалтера, выхлопотал ему царский пенсион. Иначе сидеть бы старику на сыновних шеях, хотя они видели его раз в три года на Святую Пасху, и то пьяным.
Дед любил прихвастнуть: не видать бы Фильке Риддеру ни золота, ни серебра, если бы он, Митька Егоров, не показал ему старые чудские выработки в верховьях Ульбы-реки, открытые беглыми рудознатцами, скрывавшимися у Акинфия Демидова. Люди, глядя на него, диву давались, как у такого варнака дети вышли в горные чины. Он же к сыновьям в родственники не набивался, поселился при руднике задолго до них, переведенных со Змеиногорских выработок. Смущался, когда по праздникам, надев мундир унтерштейгера и чуть кивая на поклоны бергаеров, Прошкин отец с женой в семи юбках шел в церковь и там становился в первом ряду по левую руку от господина рудничного пристава.
Родительской ласки Прошка сроду не знал. Сколько себя помнил, мать поглядывала на него со страхом, как на залетного татя. Чуть что, подожмет губы и припомнит, что последыш и на свет-то явился не по-христиански – ногами вперед. С другими тремя сыновьями и двумя дочерьми она была иной.
Говорили, трех лет от роду Прошка перегрыз бечеву на отцовском мундире и проглотил ключ от подземной камеры, где запирали на ночлег каторжных. Фатер перерыл весь дом, но ключ не нашел и по учиненному следствию был порот за неряшливость к казенному имуществу. А когда на его глазах последыш, кряхтя и тужась, испражнился ключом в четверть фунта, унтерштейгер разинул рот, пробормотал, почесывая поротое место:
– Доннер ветер! С таким отпрыском загремишь кандалами на нижних горизонтах.
С тех самых пор если он и смотрел в сторону своего младшего сына, то с такой печалью, что на того сразу нападала зевота. И все в доме ждали от Прошки пакостей, о каких он не помышлял. Дома и в горной школе пороли с вожделением. Только дед понимал внука: одной они были породы.
На зависть всей школе его дед был сед, как лунь, и прям, как оглобля, из бороды крючком торчал сломанный нос, за кушаком клацал кистень. Идет, бывало, по улице, и вдруг случится драка: бергалы гульной недели отдыхают. Дед никому слова не скажет, а вокруг – тишина. Поговаривали, его даже рудничный пристав побаивался.