Замуж за «аристократа»
Шрифт:
– Джинсы – это неженственно, – категорично говорила мама, и отец был с нею полностью согласен.
– Но почему, почему, почему?! – чуть не плакала я. – Все носят джинсы, в нашем классе уже у четверых они есть!! Только я выгляжу, как доярка из колхоза!
– Как тебе не стыдно? – Мамины глаза опасно темнели. – Только две недели назад сестра отдала тебе свое самое нарядное кружевное платье!
И мне ничего не оставалось, как плакать от бессилия и злости, запершись в туалете, и клятвенно обещать самой себе, что на свою самую первую зарплату, какой бы она ни была, я куплю себе
Между прочим, страсть к «джинсе» не прошла у меня до сих пор. Мне сорок пять лет. Я снялась в двадцати четырех картинах. Одна из них, «Солнечный удар», в позапрошлом году номинировалась на «Золотую пальмовую ветвь» как лучший иностранный фильм года. И вот на торжественное открытие Каннского кинофестиваля я нарядилась в пышное бальное платье, сшитое из… джинсовых обрезков! Это был нонсенс, шок! «Джинса» в Каннах! На самой престижной тусовке года! Ведь Каннский кинофестиваль – это еще и праздник моды. Кинозвезды не жалеют ни фантазии, ни средств – лишь бы запомниться, выделиться и шокировать окружающих.
Кто меня знал во Франции? Кто я такая для их взыскательных папарацци? Им подавай Джулию Робертс топлес на пляже или, на худой конец, Памелу Андерсон в компании неизвестного красавца. А я? Разве моя фотография на первой полосе парижского бульварного листка могла кого-нибудь заинтересовать или удивить? Разве кому-нибудь интересно было узнать мельчайшие подробности из моего интимного и сокровенного?
Тем не менее, когда я выбралась из лимузина, взятого напрокат, толпа остолбенела. Журналисты опомнились первыми – они оживились, зашептались, настроили камеры. Отталкивая друг друга, засуетились фотографы. И на следующее утро я обнаружила свои фотографии почти на всех первых полосах таблоидов. «Русская звезда шокирует каннскую публику!» – примерно такими заголовками пестрела местная пресса.
Да, я люблю одежду. Все эти бесчисленные платья, кофточки и модные сумки представляются мне не глупой оболочкой, ничего не значащей скорлупой, а неким символом стабильности и самостоятельности…
А свою первую стипендию я потратила, как и собиралась, именно на одежду. Правда, купить вожделенные джинсы мне тогда так и не удалось. В туалете ГУМа меня перехватил небритый мужчина с клеенчатой сумкой, который скорее походил на спившегося интеллигента, чем на спекулянта.
– Девушка, у меня есть вещь, сшитая именно для вас, – обратился он ко мне.
– Джинсы? – с надеждой спросила я.
– Нет. – Он распахнул передо мной свою сумку, но я даже не заглянула внутрь.
– Извините. Я хочу приобрести джинсы, – гордо ответила я, словно покупка именно джинсов поднимала меня на совершенно иной социальный уровень.
– И все-таки вы посмотрите, – он намертво вцепился в мой рукав, – посмотрите, а потом уж будете отказываться. – И, видимо для большей убедительности, добавил: – Американский. Фирма.
Терпеть не могу навязчивость. Никогда не найду оправдание фамильярности. И все-таки я посмотрела – может быть, из вежливости, а может быть, мне просто хотелось, чтобы он поскорее от меня отвязался. Продавец развернул передо мной какие-то белые тряпки. Я взяла их
Это был пиджак – белоснежный, атласный, приталенный. Он был глубоко декольтирован и застегивался на одну-единственную пуговицу где-то в районе пупка.
Это был пиджак королевы, кинозвезды! Казалось, он был частью совершенно иной жизни – жизни, в которой маленькими глоточками смакуют дорогое шампанское, сидя возле мраморного бассейна, в которой каждый вечер посещают умопомрачительные рауты, в которой танцуют вальс с послами и принцами, в которой… Короче, той жизни, о которой я и мечтать не могла.
– Сколько? – прошептала я.
– Двести.
Его слова прозвучали как приговор. Я по-прежнему прижимала пиджак к груди, я ничего не ответила притихшему торговцу – видимо, он обо всем догадался сам. Понял все по моему лицу.
– Сколько у вас есть? – вздохнув, спросил он.
– Мало, – честно призналась я, возвращая ему эту волшебную вещь. Я старалась не смотреть на белую роскошь атласа, на кремовую пуговицу, на аккуратно скроенный воротник. Настроение упало, словно столбик термометра в дождливый день. Мне даже расхотелось покупать джинсы, о которых я мечтала так долго.
– Сколько? – не отставал он.
– Семьдесят.
Он испытующе посмотрел мне в глаза, видимо желая убедиться, правду ли я говорю. И – о чудо! – вернул мне пиджак:
– Не хочу продавать такую вещь кому попало. Я сразу понял, что она достанется именно вам. Забирайте.
Зачем он это сделал? Зачем? Зачем?! При желании он мог продать этот пиджак и за двести пятьдесят. Любая женщина была бы счастлива носить такую вешь, любая выглядела бы в нем королевой.
К чему я это рассказываю? Ах да, этот самый пиджак сыграл в моей жизни практически роковую роль.
Вот как все было.
В конце семидесятых считалось модным появляться в Доме кино. Нет, не на шумных презентациях, не на закрытых показах, попасть на которые было, честное слово, сложнее, чем слетать на Луну. Достаточно было изредка посещать местный буфет, чтобы тебя считали человеком богемным и вхожим в высшее общество.
Нам, студенткам, проникнуть туда было почти невозможно. Стоило приоткрыть хоть на сантиметр заветную дверь, как на твоем пути, словно легендарный Цербер, вырастала громкоголосая вахтерша. Мы знали всех вахтерш в лицо. Мы их ненавидели.
Но дядя моей подруги Верки работал на «Мосфильме». Это был апатичный, полуспившийся интеллигент; что он делал в кино – одному Богу известно, но по документам, кажется, числился ассистентом звукорежиссера. Он-то (заметьте, не из чистого альтруизма, а за пятерку) и проводил нас мимо грозных охранниц.
Мы сидели за угловым столиком часами, смакуя один томатный сок на двоих. Наверное, выглядело это не слишком прилично, но тогда мы этого не понимали – мы просто были симпатичными девчонками, желающими хотя бы вот таким образом приобщиться к богемной жизни. Впрочем, наверное, все это затевалось не ради самого сидения в баре, а для того, чтобы с самым независимым видом сообщать потом знакомым: мол, я вчера в Доме кино… Буфетчицы посматривали на нас презрительно, но поделать ничего не могли.