Запад на Восток
Шрифт:
«Вот какой у нее замысел».
В отделах обмена книгами (были такие при букинистах) Бердяева можно было выменять на Агату Кристи или Чейза. Прекрасно помню это ощущение – превращение воды в вино, ничего в золото. Или купить шальной экземпляр в газетном киоске на Пушкинской, где «Московские новости». Но почему именно Бердяев? Почему сначала он, а после другие (Розанов, Лосев, Флоренский, Шпет)? Я объясняю это довольно просто – тем, что юноше требовалось обоснование страны, ее смысл. Юноше казалось, что связь с той страной сразу после распада Империи Зла восстановится, и у меня появится великое прошлое, – ведь то, что я учил в «Истории СССР-КПСС», прошлым я назвать никак не мог. Мне казалось, что с падением СССР программа по
Но проходит четверть века, и круг замыкается. Страна с пугающей покорностью погружается в нищий совок, изредка прерываемый маленькими «победоносными» войнами, терактами, обвалами рубля, олимпиадами, эпидемиями и показательными судилищами. Сквозь наспех, легкими чернилами набросанный в 90-х текст «новой, свободной России» в людях старшего поколения все отчетливее проступают старые, вбитые в комсомольской юности тошнотворные догмы. У них опять «собственная гордость», они опять «впереди планеты всей». То ярче, то тусклее эти лозунги. Но они есть, никуда не делись. Сохранились – там, на самом жестком из дисков сознания. Ничего другого эти люди так и не приобрели за все отпущенное время; остались со своим недалеким прошлым; предпочли его будущему.
Давно забыты и Бердяев, и Розанов, и Флоренский. Нет иллюзий, что история может пойти в ту сторону, куда они показывали. Что русский европеизм возможен не только в отдельных умах, не исключительно на бумаге. Пророком оказался не Достоевский, а Чаадаев. Миссия невыполнима – нет ни объекта, ни субъекта этой миссии. Старый материал безвозвратно уничтожен, а новый видоизменен, какая уж тут миссия? После всего, что случилось за последние двадцать лет, и что происходит сейчас, сегодня – сомнений у меня не осталось.
Простите, отцы-философы, – не оправдали.
И вот однажды по дороге в деревню я заезжаю в Торжок. Я покупаю продукты, а заодно заглядываю в книжный (деревня возвращает наслаждение чтением). И мне случайно попадается томик Федорова. Боже мой, как все просто и правильно! Как точно – стоит поменять «кладбище» на «прошлое» («…для спасения прошлого нужен переворот радикальный, нужно центр тяжести общества перенести в прошлое…»).
«А где мое прошлое?»
«Кто наследует этот заброшенный погост и разрушенную церковь?»
«Льнозавод и Дом культуры?»
«Гнилые избы?»
«Кто наследник времени, когда все это стояло нетронутым?»
«А кто – когда было разрушено?»
«Какое прошлое брать за основу, за точку отсчета?»
А еще я вижу, откуда в нашем человеке эта страсть – обнулять прошлое. Раньше я готов был иронично объяснить этот феномен всеобщим российским пьянством (по принципу «вчерашнее лучше не вспоминать»), но, боюсь, тут вещи посильнее.
И еще один вопрос: если это не наше кладбище – то где наше кладбище?
Деревья в небе обметаны звездами, они сидят на ветках, как птицы. За лесом стучит карьер, подчеркивая тишину, которая в этих местах просто оглушающая. Человек живет прошлым, говорю я себе. Причем буквально, бытово – прошлым, как накопленным опытом. Ничего, кроме собственного опыта, читай прошлого, у человека просто нет. И этот опыт, это прошлое есть макет будущего, ведь каждый твой шаг во времени мотивирован опытом. Но точно так же живут и общества, и страны. Стоят цивилизации. Объявляя отношение к прошлому, ты показываешь расчетное будущее; то, чему берешься соответствовать, чего придерживаться. Есть страны, где сносят памятники одной эпохи, чтобы поставить памятники другой, – бывшая советская Средняя Азия, например. И мне понятно, куда такая страна движется. В странах Европы каждый кирпич пронумерован, прошлое не сдвинешь с места – и тут тоже все ясно. Но что ждать от страны, прошлое которой в таком состоянии? Полуразрушенное или недовосстановленное, не до конца уничтоженное или полузаброшенное, мерцающее – оно дает прекрасную возможность не отвечать за сегодня и завтра. Такое прошлое можно подминать под себя и трактовать, как удобно. По ситуации. А что? Ноу-хау нашего времени, Федорову и не снилось.
Сознание живет памятью – ну в том числе. Усилием обрести, восстановить прошлое. Это одна из высших форм его активности, способ существования и самовоспроизведения. Особенно если рассматривать эту активность без эмоциональной нагрузки. Но отказаться от этой нагрузки – от эмоций, связанных с прошлым, – я тоже не могу. Не хочу, не желаю! Это одна из форм моей душевной жизни, причем самая жизнетворная. Из тех, которые держат на поверхности, в жизни. Можно обнулить прошлое, лишить память материала, а сознание – формы жизни. Можно вытеснить переживание любой потери, включая главную потерю – прошлого (или отцов, как сказал бы Федоров), позитивным раздражителем, лишь бы этот раздражитель поступал бесперебойно, как в потребительских обществах и бывает. И тогда не нужно будет никаких кладбищ, никакого прошлого. Но готов ли человек при здравом размышлении согласиться на это? Готов ли перестать быть человеком?
Федоров говорил: общая память о прошлом делает людей «едиными», но не «слитными», «различными», но не «розными». Между прочим, на этой гениальной по простоте идее стоят современные цивилизации. Но философ не мог предвидеть масштаба генетической катастрофы советских лет, да и послесоветского смешения народов никто не предсказывал. Той великой миграции, обнулившей прошлое эллинов и иудеев и перемешавшей их. Что считает своим прошлым московский дворник из Туркмении? Новосибирский клерк из Пензы? Где свое кладбище у питерского художника из Баку или подмосковного поэта из Ташкента?
И тут я слышу Лёхин голос.
– А чё? – хрипит он. – Лёхе можно, к Лёхе друг приехал…
Ковыляя в мою сторону, он зачерпывает сапогами невидимые лужи. Забравшись на пригорок, он садится на корточки и достает бутылку. Выпивает и, раскачиваясь, закуривает. Мы молча смотрим, как на поле выползает вечерний туман – длинными войлочными косами. В тумане бродит лошадь, но отсюда видно только ее голову и круп. Верхушки деревьев на розовом небе постепенно сливаются в черную строчку, набранную готическим шрифтом.
Зрелище невероятно картинное, эталонное, сошедшее с экрана – и вместе с тем натуральное, с комарами и запахами, Лёхиными хрипами и далеким стуком карьера. И от всего этого, несовместимого, но и зримого, наглядного, голова кружится.
– А чё ты один-то? Чё без друга?
Я невольно перенимаю его интонации.
– Порнушку смотрит.
Он оглядывает меня:
– Сходи посмотри, чё ты…
Я готов к худшему, но нет, в избе натоплено и чисто. Никакого алкоголического разора, только след общей скудости, истонченности, «застиранности» жизни лежит на предметах. За печкой в кухне возится Лёхина мать. О том, что Лёха живет со старухой-матерью, я узнал совсем недавно – в деревне ее было совсем не видно. Да и Лёхино прошлое я тоже узнаю по обмолвкам. Вроде работал в Волочке на заводе, пока тот не закрылся; когда пропил все, что имел в городе, и жена его выгнала, перебрался к матери на ПМЖ («пока мать жива»). Этот вариант в деревне самый распространенный: можно пить, не работая, пока есть материнская пенсия (баклажка спирта стоит полтинник, закуска растет в огороде, дрова стоят в лесу бесплатно – что еще?). Если мать пьет вместе с сыном, шансы на выживание у них равные, то есть равно минимальные. Если не пьет, сын погибает раньше.