Запасные книжки
Шрифт:
А иногда это можно сказать совсем не об авангарде.
Вдруг возник мой старый знакомец, большой книгочей, человек, внезапно предающийся какой-нибудь идее, как разврату. На сей раз он принёс доказательство бытия Бога, прочитав накануне книгу о Льве Толстом (если не ошибаюсь, С. Бочарова) и «Иккю Содзюн» Штейнера.
Пока не забыл, приведу это доказательство, как приводят на последней странице журнала шараду. А вы найдите, подобно мне, единственную несообразность в этом почти безупречном рассуждении. Адресуя его натурам скорее
Итак!
Нельзя ли разумно доказать неоспоримую заданность любви человеку, которая выражена в том, чтобы делать благо другому, любить другого?
Толстому это было необходимо, чтобы доказать бытие Бога.
Если есть всеобщий закон, то есть и тот, кто его установил. Если есть тот, кто его установил, то и мы частица общего замысла, и наша конечная и бессмысленная жизнь мгновенно обретает всемирное и нетленное значение, – жертва, так сказать, оправданна.
Толстой поднимался снизу вверх. По своей христианской начитанности он знал (а сердце, как всякому человеку, подсказывало), что земным выражением замысла должна быть любовь. Но где её взять? Люди, мягко говоря, друг друга недолюбливают.
Вот тут вступаю я. О любви как о данности говорить можно. Пока ребёнок не стал разумным. Это не деятельная любовь, но действенная (разницу между деятельностью и действием нам объяснил Кришнамурти).
Ребёнок, явившийся из небытия, – врождённая нежность, врождённая слабость, врождённая неагрессивность, – разве это не всеобщая божественная заданность и разве не проявление действенной любви к миру самой неспособностью ко злу?
Толстой любит мысль о непротивлении злу насилием. Но он смотрит на разумного человека, то есть
на человека, который не может не участвовать в зле, значит, не может любить. О чём же говорить? Реальный мир (политика, семья и пр.) строят разумные люди, которые отпали от любви. Любовь, задержавшаяся навсегда, – это дар, несочетаемый с разумом, вполне данный лишь Христу, вечному умному младенцу.
Ещё раз: указующий перст – есть, и он носит характер всеобщности. Можем ли мы на этом основании вывести, что цель Творца – всё-таки наша любовь, и таким образом попытаться придать смысл нашему конечному пути в бесконечном?
Но если практика разумной жизни всё опровергает, то возникает естественная мысль: раз человеку дано понимать, что рождён он для любви, что это всеобщий закон Бога, но дано также понимать, что закон «выветривается», значит, божественный замысел состоит в том, что человек и должен быть раздираем противоречием: хочу, понимаю всем разумом, что должен любить, но – не могу. Не могу, хоть убей.
Тут я опять вступаю: нет! Если основанием для доказательства служит всеобщность, то – нет. Нет такого («нелюбовного») замысла.
Любовь – дар изначальный, божественный, всеобщий, данный младенцу.
Разум – изначально не данный, но и впоследствии не всеобщий – он как бы не божественного происхождения, но уже приобретённого, человеческого. Бог, так сказать, воспрепятствовал всеобщему приобретению этого дара, дав безумных и юродивых. (Не зря и Церковь их любит, верно?)
Трагедия, однако, разумного большинства остаётся: разум, даже если он видит изначальную всеобщность любви, полюбить не может. Любая жизнь, и в особенности жизнь Толстого, тому подтверждение. То есть человеческая жизнь – всё же постоянная и диковатая попытка опровержения божественного замысла. Разум не может соответствовать тому, что может безусловно доказать. Он обречён. Обречён страдать, потому что обречён совершенствоваться в достижении любви и никогда её не достичь.
Эту (не новую) мысль доказал своей жизнью Толстой. Особенная же глубина трагичности в его случае, возможно, в том, что он почти вывел «закон Бога» (окончательно вывел я!), но не смог ему подчиниться…
Но здесь я решительно оборвал своего приятеля – шарада была разгадана.
Особенно трудно полюбить человека искусства (естественно, не о женской любви речь)… Смотрю выступление режиссёра. Как его полюбить, когда он так ложно значителен?..
Впрочем, его значительность столь же поверхностна, сколь и моё раздражение. На самом деле, ложная значительность – от боязни быть самим собой и говорить как скажется. А это – от переживания как раз собственной незначительности. И вот тут его можно… Ну если не полюбить, то пожалеть…
Две старушки, одна напротив другой, в трамвае.
– Вот, возьмите яблочек! (Даёт три штуки.)
– Зачем?
– Возьмите, возьмите.
– (Важно.) Зачем так много? Мне не надо… (Берёт, пауза.) Вообще я не люблю подачек… (Она не хочет обидеть ответом, ничуть, это именно «вообще» – простота не рефлектирующая.)
– Хорошо с чаем. Вкусно.
(Пауза.)
– А какой это сорт?
– Сладкие.
– Кисло-сладкие или не очень?
Кто-то вмешивается:
– Это хороший сорт, берите! («Кто-то» не выдержал непредсказуемого и вроде бессмысленного, не выдержал, хочется сказать, истинного.)
И всё. Диалог абсолютно нехитрящих людей удивителен.
Отсутствие (почти) прямой речи героя Пруста. Любимый прустовский персонаж – бабушка, – по сути, тоже дана только в косвенной речи.
И наоборот: всё, что подвергается насмешке, – всё говорит. Что бы это ни было, ясно, что речь – разновидность Имени для Пруста, то есть нечто уязвимое и неадекватное персонажу.
Поэтов (и прочих «творцов») можно бы «варварски, но верно» разделить на две неравные части: работающих от избытка (меньшая) и – от недостатка.
От избытка здоровья, жизнерадостности (не физических, конечно), от природного дара любви, воображения и пр., выходящих из берегов и питающих творчество. Духовное здоровье, естественно, не исключает трагического воплощения.