Запасные книжки
Шрифт:
Мандельштам подготовлен к «безумной» речи по своей природе. Но и – прозой конца ХIХ века. Например, опытом Достоевского. В «Двойнике» можно найти целые страницы (особенно в речи героев) бессмысленного физиологического лепета, какой-то мозговой дрожи о самом главном. Я не говорю о прямом влиянии – лишь степень использования языка, степень приближения его к своей природе – это и степень свободы и доверия языку… Хотя прямее влияния не придумаешь…
(Кстати, у Достоевского читаем: «жизнёночек мой» – это пишет Варваре Макар Девушкин; у Мандельштама: «жизняночка и умиранка» – см. «О бабочка, о мусульманка…».)
Иногда
Детство, болезнь, но чуть-чуть, на четверть – болен, на три четверти – симуляция. Вызван врач, и ты лежишь в одиночестве, отягощённом ожиданием, волнением, прислушиваясь к хлопкам дверей парадной. Наконец приход врача, довольно нахальное залезание ложечкой в рот (а-а, а-а-а), рецепт (три раза в день, белая бумажка), пока ты лежишь уже полуспокойно и полуосвобождённо, и – уход.
Уход врача, первые минуты после его ухода – это и есть свобода в чистом виде, свобода и радость без хрестоматийно-философской примеси – что с собой делать?..
Восстановить в памяти один такой день болезни с постепенно наползающими сумерками, с приближением того часа, когда приходят с работы родители, и их приход сопровождается запахом холодного воздуха (особенно от шинели отца)… Со всеми тонкими переходами…
Но есть чуть-чуть…
Перед сном встряхиваешь простыню – её надо очистить от булочных крошек (обедал в постели), и ложишься на обновлённую и гладкую.
Через несколько дней, когда ты «выходишь в люди»,
то не можешь отделаться от тишины, в которой жил. Слух некоторое время ватный, и действующие лица вокруг тебя сначала совершают пантомиму, лишь затем доносится звук. От всего этого голове делается горячо, и ты быстро устаёшь, и тебя отпускают с последнего урока…
На этих сгибах жизнь слезоточива и памятлива.
У людей молчаливых профессий рты не проветриваются.
Думать можно только о чём-то другом.
Блок:
Вставали сонные за стёкламиИ обводили ровным взглядомПлатформу, сад с кустами блёклыми,Её, жандарма с нею рядом…Пастернак:
Оно покрыло жаркой охроюСоседний лес, дома поселка,Мою постель, подушку мокруюИ край стены за книжной полкой.Пушкин:
Лишь море Чёрное шумит…Лермонтов:
А море Чёрное шумит не умолкая…Мандельштам:
И море чёрное, витийствуя, шумит…O.: «Сейчас некоторые деятели культуры, бывшие в подполье в годы „застоя“, рассказывают не без самодовольства: мол, спивался, – имея в виду, что талант его не был востребован, не то что сейчас, мол. Невольно думаешь: нет, уж лучше бы ты спивался».
А. говорит, что Платонова читаешь, умышленно близко не подпуская. Платонов пишет сокрушительную прозу.
«В поэзии важно только исполняющее понимание – отнюдь не пассивное, не воспроизводящее и не пересказывающее. ‹…› Смысловые волны-сигналы исчезают, исполнив свою работу: чем они сильнее, тем уступчивее, тем менее склонны задерживаться. Иначе неизбежен долбёж, вколачиванье готовых гвоздей, именуемых „культурно-поэтическими“ образами» (О. Мандельштам. «Разговор о Данте»).
Именно такое ощущение: силы и точности волн-сигналов и их мгновенной летучести – при чтении Набокова. К тому же – «Никакого Александра Ивановича и не было» («Защита Лужина»), герой «Подвига» уходит постепенно в картину, висящую над его детской кроваткой (да так в конце и исчезает, словно бы и его не было – эфемерный, бесплотный, хотя по ходу дела наделённый намеренной плотью: какой-нибудь прыщик на подбородке, запломбированный зуб – излюбленные упоминания Н.), и т. д.
(Между прочим, приведённая мной последняя фраза «Защиты Лужина» пришла из «Шинели»: «И Петербург остался без Акакия Акакиевича, как будто бы в нём его и никогда не было».)
То есть летучесть этой прозы осознана самим автором вполне. Искусство – игра, говорит он, я вас, конечно, заставлю поверить, что всё плоть и явь (дело техники), но – ничего нет, всё – проза, слова. Это одна из многих «неподражаемостей» Набокова.
Набоков, кажется, выжимает из своего атеизма всё, что можно выжать. Всю непрочную красоту, данную пяти органам чувств. А в результате ключей в кармане не оказывается, они завалились за подкладку (те ключи, которые ищет Ходасевич в своём стихотворении – точнее, делает вид, что ищет). Мы должны знать, что важнее создание красоты, а не созданная красота. И не читать важно роман Набокова, важно – ему писать этот роман.
Бунин может не сомневаться, что, молясь божкам чувственности, исповедуя безупречную точность и пушкинское «здоровье», он надоел бы Достоевскому точно так же, как достоевские буровые установки надоедали лауреату… Что он от меня хочет? Всё давным-давно ясно – страницу назад, роман назад… Но он продолжает не ради меня.
В Набокове сквозила бы постоянная просьба поклоняться его чутьистости (с помощью которой он хочет проскользнуть туда, за подкладку, в «потусторонность»), если бы эта чутьистость не испарялась по ходу его быстрого шага. Остаётся прочный, незыблемый фон, на котором только что растаяли его очертания.
Человек так ест, как будто унижается.
Мы хорошо знаем по себе позорную пустоту какого-нибудь вздоха, вроде: «Красивый закат!». А какой же еще?
Любой эпитет к стихам из «Воронежских тетрадей» О. Мандельштама – плох. Выдающиеся? Гениальные? Эпитет словно бы подбирает себя (позвонче), а затем подпирает (глухо) существительное.
Вообще, когда о ком-то говорят в таком духе (особенно о современнике), прежде всего хотят уважить себя. Но дело не в этом, тем более что «нет, никогда ничей я не был современник…» И не в том, что тот или иной эпитет Мандельштаму мал. Эпитет в данном случае отделяет поэта от стихии, в которую он вернулся. Он делает из стихии стихи. Но от Мандельштама это лишнее «и»