Запасные книжки
Шрифт:
и узкие горлышки ударных «звонких» гласных – ай, аль, е, е, ю, е, и, е, – и к строке «полнее стакан наливайте» чаша наполнена.
Остаётся с помощью пятикратного «о» опустить на дно кольца: «На звонкое дно в густое вино…»
«Подымем стаканы, содвинем их разом! Да здравствуют музы, да здравствует разум!» – это пауза в строении кубка (и перед опрокидыванием его), это утолщение, кольцевидная перемычка, это сгущение звука одновременно: ударные гласные «глохнут» (ы, а, и, а, а, у, а, а) – кубок поднят.
Затем в два синтаксических приёма кубок опрокинут и возвращён столу («Как эта лампада бледнеет…» – подъём, и «так ложная мудрость…» – спуск).
«Да
Этот случай графически примитивен, его графика – «говорящая». Чаще существует абстрактная графика, взаимосвязанное натяжение линий стихотворения, по которым, я уверен, можно судить о его жизнеспособности (интуитивно, без алгебраических подсчётов).
Допустим:
Не властны мы в самих себеИ, в молодые наши леты,Даём поспешные обеты,Смешные, может быть, всевидящей судьбе.И во всём стихотворении то же. У Баратынского графика явна. (Графика – явление зримого ритма. Чтобы ритм был видим, он должен иногда нарушаться.)
Соседка: «Они не имеют никакого полного права!»
Гений – есть абсолютное попадание в форму.
Мало того, что женщине надо говорить вдохновенные пошлости, потом её раздевать, потом самому раздеваться, потом с ней ложиться – вот тут-то, казалось бы, и отдохни – куда там! – надо ещё совершить множество непростых движений… Не знаю… Я и так на трёх работах…
Вообще-то секс – это физиологический юмор (вроде анекдота: слегка нервное ожидание неизбежной развязки посредством хохотка-хоботка), но занимающиеся им до такой степени не понимают этого, что стонут и серьёзно изнывают под его бременем… Если же это не юмор, то, извините, – работа с примесью необоснованного зверства и сомнительного удовольствия, ибо – отнимающего последние силы…
Нет, нет, даже не уговаривайте.
Почему мне всё время предлагают жить в будущем, к тому же – недалёком?
Это случилось с З. уже в приличном возрасте, он возвращался из гостей, был немного навеселе, но нетяжело и в ясном уме, и в том свободном умовращении, которое иногда даётся под хмельком. С удовольствием поглядывая в окно трамвая, он видел на зыбком бегущем фоне серых домов своё устойчивое «я» художника… А далее он почувствовал смертельный холодок на затылке, который испытывал в юности, когда выбрасывал всё написанное и обмирал – ещё ничего нет, ни одной картины, а гениальность – единственное, единственное…
И вот теперь, когда дело было не в гениальности (она-то была), а в простой правде, не претендующей ни на что, но дающей её обладателю возмещение в виде спокойного и внятного переживания самой плоти художества, и когда её не оказалось, тот же холодок пробежал по старым затылочным закоулкам и собрал тот же, так сказать, урожай дрожи…
Впрочем, З. быстро отвлёкся, хотя с подсматривающим в скважину интересом доследил инерцию мысли,
которая явно мстила за то, что он её бросил на полпути. А мысль придумала никому не известного художника, знающего правду о нём. Этот мальчик был счастлив, и З., пожелав ему не столько счастья, сколько той же неизвестности и впредь (во имя нераспространения тайны самого З., тайны его лживости, – как будто это как-то было связано!) – З. размазывал окончательно своё видение на трамвайном стекле.
Не тут-то было! Мысль работала замечательно, почти бесконечно, даже её останки обладали инерцией, и вот как она разложилась на прощание: З. заметил, что пожелал мальчику неизвестности и забитости каким-то за ню ханным и порочным внутренним шепотком, и – главное! – знакомым; и чем омерзительней был этот шепоток, тем притягательней. Ну конечно, это был запах носков, непобедимой липкости запах, донёсшийся из его юности.
Учась в Академии, З. проживал у своей тётки, проживал неопрятно, как живёт юноша, не имеющий женщин, вдыхал безумный запах и надолго запирался в ванной. Его жизнь была комична и мучительна, но не настолько комична, чтобы не претендовать на самовыражение, и не настолько мучительна, чтобы обладать им. Оставался ложный путь, который он сейчас завершал, поднимаясь на второй этаж своего дома.
– Что ты приходишь так поздно? Только я заснула – ты грохочешь…
– Я с работы, я не грохочу. Просто хожу.
– Нечего ходить.
– Может быть, мне умереть?
– Умри.
Всё-таки мы недооцениваем.
Если духовной жаждою не томим, то следует со всей искренностью предаться деньгам. Большинство же,
исчерпав в молодости духовный запас и чувствуя это, медлит, колеблется, стыдится. Напрасные плебейские сомнения. Всё же был бы выигрыш в истинности самоощущения.
Я нахожусь всегда там, где другие умерли бы от счастья.
В. Ходасевич:
УтроНет, больше не могу смотреть яТуда, в окно!О, это горькое предсмертье, –К чему оно?Во всём одно звучит: «РазлукеТы обречён!»Как нежно в нашем переулкеЖелтеет клён!Ни голоса вокруг, ни стука,Всё та же даль…А всё-таки порою жутко,Порою – жаль. ВечерПод ногами скользь и хруст.Ветер дунул, снег пошёл.Боже мой, какая грусть!Господи, какая боль!Тяжек Твой подлунный мир,Да и Ты немислосерд,И к чему такая ширь,Если есть на свете смерть?И никто не объяснит,Отчего на склоне летХочется еще бродить,Верить, коченеть и петь.Чтению некоторых стихов Ходасевича сопутствует состояние, о котором он сказал: