Запасные книжки
Шрифт:
Разночинец знает о тайне и её провозглашает (а мог бы – разгласил). В этом суть и истоки идеологического искусства, вообще идеологии, а именно: животной, лишённой тайны, жизни.
«Культура – способность удержания тайны».
Лучших из поколения шестидесятников отличает от моего приобщённость к государственной жизни. Они переживали вторжение в Чехословакию как личные стыд и вину. Афганистан, который должен был стать (уже для нас) Чехословакией, таковым не
Иногда взрослый, много страдавший человек всё равно идиот.
Двери нашего туалета выходят прямо на кухню. Пользоваться им иногда неудобно. Так, один из моих бескомпромиссных друзей сказал, входя по нужде:
«Включите-ка здесь воду!» (т. е. на кухне). Это – чтобы одним шумом (безобидным) заглушить другой (позорный)…
Какое несчастье, сидя на горшке, поскрипывая крышкой унитаза, покряхтывая, шелестя бумажкой, знать, что каждый твой шорох запечатлеется в развитом (благодаря такому же опыту) воображении соседа, запечатлеется в виде подробной картины твоего позора.
И какое счастье справлять нужду в пустой квартире, в чистом поле, во льдах Арктики и Антарктики, там, где ещё не ступала ни одна нога человека.
Стоит ли провести жизнь в вечном недовольстве собой? Если любовь – дар, который удерживают немногие, то, по крайней мере, разум – привилегия большинства. Разум говорит просто: не убивай, не прелюбодействуй, не кради и т. д. Жизнь в разуме – непрерывное внимание, выполнены ли его требования.
И вот когда он терпит поражение, ему остается последний спасительный ход: увести своего обладателя от людей (и значит – от проявления нелюбви, «забыть» свою нелюбовь).
Монашество может начинаться не с любви к Богу,
а с нелюбви к людям. Это разумное безрадостное монашество, которое, вероятно, не выдерживает слишком тяжёлых испытаний, но всё же это путь героев, которым надежда на просветление маячит, путь, где изнурением плоти, кажется, можно потрясти и преобразовать свою духовную основу и возродить её для любви.
Человека можно охарактеризовать коротко.
Ч. попросил своего друга, летящего в другой город, передать важное письмо, от которого зависела карьера Ч. Получив известие об авиакатастрофе и гибели друга, Ч. подумал: «Боже! Моё письмо!» – и только потом попытался устыдиться этой мысли.
У неё не тело, а полный Кранах.
Основа писательства – трезвость. Средства достижения, однако, могут быть совершенно «пьяные».
Очень точно применимы к этому размышления князя Мышкина перед припадком:
«Что же в том, что это болезнь? – решил он наконец, – какое до того дело, что это напряжение ненормальное, если самый результат, если минута ощущения, припоминаемая и рассматриваемая уже в здоровом состоянии, оказывается в высшей степени гармонией, красотой, даёт неслыханное и негаданное дотоле чувство полноты, меры, примирения и восторженного молитвенного слития с самым высшим синтезом жизни?»
Шарф «Айседора».
У него такая интонация… Что бы он ни сказал, какая бы это ни была резкость – он никогда не обидит. Он говорит, растягивая слова, словно испытывает
их мягкость. Вогнутой интонацией он как бы пытается
снять их шершавость.
Иногда мне кажется, что в нём одном жестокость выглядит как мягкая уклончивость и что только много страдающий человек обладает такой честной и точной приспособляемостью.
С. воображает предстоящий визит на день рождения и решает: я буду грустен.
Достоевский близок двадцатилетним. Пушкин «старше».
Достоевский описывает бездну, познаёт её. Пушкин – уже знает, подразумевает, незачем описывать. (То самое аристократическое и разночинное сознание.)
Нет ничего жальче и обиднее подлинного чувства, которое хочет, но не умеет себя выразить. «О, как ты обидна и недаровита!»
Этот фильм – видение режиссера. Свойства видения: его абсолютность или абсолютная закономерность, при том что движение закона – непредсказуемо. Просто подчиняешься ему, но сказать, в чём он состоит, – невозможно. И даже любая символическая трактовка всё более затемняет дело, связи рушатся.
Но как отказаться от понимания, от расшифровки, как не убить закон? Могу я смотреть и видеть?
Это видение подобно человеку, который не может никому объяснить феноменальность своей жизни – он жив, он сейчас и это. Но он отделён оболочкой, и за неё не пробиться.
Это видение подобно картинам детства – горящим шарам памяти. Любая баснословность происходящего там – не удивительна, закономерна, я могу ей полностью довериться.
Это видение (как сон) со своим законом.
Можно ли сказать о человеке (или о пейзаже) что-нибудь одно? Или два? Можно сказать сто, но это не лучше, чем одно. Сто рассыпется на единицы.
И только видение стремит бесконечный ряд к пределу. Точнее: это тот предел, который раскручивается в бесконечность человека, пейзажа…
Поэт на своем вечере: «Смею утверждать, что поэт – это человек, пишущий стихи. Блок считал, что поэт – это Поэт. Но Пушкин думал иначе. „Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон“, он такой же, один из толпы…»
Но у Пушкина – «быть может, всех ничтожней он». Это раз.
Во-вторых, при таком взгляде стихи неизбежно начинают «угождать»: я такой же, один из вас; дескать, не волнуйтесь. Они хотят нравиться. Попросту – это социальный инстинкт самосохранения. «Я такой же» снимает с поэта всякую социальную ответственность, которой лишена и «толпа». Что же до Пушкина, то, окажись он у нас, – «мы б его спросили: „А ваши кто родители?“».