Записки баловня судьбы
Шрифт:
Но тогда я временами терялся, опускался до соболезнований Лесючевскому, который-де хочет мне добра, но не так, как беспечные по части теории Горбунов или Корнев, а трезво, взыскательно, — не в этом ли высшее расположение к рукописи? Он загонял меня в угол, загибая пальцы, подсчитывая, сколько хороших и сколько дурных русских людей в книге, и задавал мне неразрешимый вопрос: таково ли было их соотношение в середине XIX века и могу ли я подтвердить это документально? Книга в моих собственных глазах давно превратилась бы в кучу мусора, если бы не серьезная, отнюдь не панегирическая ее оценка людьми, чей авторитет был для меня достаточно велик: Тарле, Твардовского,
Лесючевский нащупал мою слабину: при первом же (после 21 марта) разговоре с глазу на глаз он полубрезгливо, с оттенком сокрушенности предал Леонида Соболева, мол, мы искали его исторической апробации, а получился конфуз («хотя скажу: прислушайтесь и к Соболеву, будьте мудры, не побрезгуйте ни одним дельным замечанием, от кого бы оно ни исходило, ведь делаем мы одно, общее дело…»); Кудреватых тоже «перебрал», упрекая вас в избытке патриотизма, такая постановка вопроса нетактична («хотя скажу: партийная критика в ваш адрес была серьезная, не следует никому давать основание думать, что вы шарахнулись, кинулись в другую крайность, мы и с Кудреватых делаем одно, общее дело…»).
Хотелось выть.
Вымирали, на глазах «ссыхались», улетучивались герои книги, меня понуждали стыдиться их, отрекаться от них как от личностей недостойных, хотя реально и существовавших, а если я упрямился, заняв круговую оборону из фактов, моих героев, всех до единого, принимались унижать как неуклюжие создания неодаренного литератора. Если бы и жизнь, и судьба моя, и существование семьи не сошлись на этой рукописи, я бы навсегда расстался с ней. Осталась бы мечта, память о Ленинке, благодарность тем, кто помогал мне неуниженно прожить три с половиной года, и вечное сожаление о давних жителях моей Родины, к кому я прикоснулся взглядом, мыслью и пером, но пером недостаточно сильным, чтобы дать им достойную жизнь.
Лесючевский искал новых палачей; двух десятков рецензий оказалось недостаточно. Подпольные гонители романа, изветчики, наушники и рецензенты не годились; кто всерьез заинтересуется мнением Сурова или Первенцева, Бубеннова или Софронова об историческом романе? Что могут они извлечь из глубин своего незнания? В лучшем случае это будут повторения общих мест рецензии Кудреватых, святое недоверие чистых русских патриотов к притворному, лицемерному «патриотизму» литератора, изобличенного партийной печатью в антипатриотизме.
Пока постыдные гонения не осуждены вслух и бескомпромиссно, парадный вход (как и черный, кухонный) открыт для лжи и оговора. Все еще радуясь поддержке многих людей, я жил иллюзиями, я как бы вычленил мысленно свою судьбу из мутного потока, придал своей судьбе статус единственности, неподсудности общему суду. Оказывается, можно не быть эгоистом и думать о себе так — и не возвышаясь над общей судьбой, и держась, по какому-то неведомому праву, чуть в стороне.
«Советский писатель» нашел еще двух рецензентов. Первым был Георгий Шторм — автор исторических романов, педант, опытный архивист, человек независимой мысли. Он подошел к делу как ученый: прочел кроме рукописи стенограмму обсуждения 21 марта 1952 года и большинство рецензий. Шесть страниц его отзыва не утешили Лесючевского. «Роман А. Борщаговского, — писал он, — произведение значительное, вне всякого сомнения — патриотическое и, несмотря на свой историзм, почти злободневное. По многим своим качествам оно стоит выше целого ряда книг этого жанра, вышедших за последние несколько лет… Обсуждение романа накануне
Набор рассыпан. Книга в «блоке» мертва. Лесючевскому нечего тревожиться, практически все начинается с нуля, с набора, который, как выяснилось, еще ничего не значит.
И вдруг — тревога. Лесючевскому нашли никому в литературных кругах не ведомого судью — Б. К. Рубцова, заместителя главного редактора журнала «Вопросы истории». Кто-то порекомендовал его как знатока Дальнего Востока, в прошлом военного моряка, воспитанника кадетского морского корпуса и человека, по слухам, непримиримого к «беспачпортным бродягам в человечестве».
Горбунов вызвал меня телеграммой из Бабушкина и напугал озабоченным, мрачным видом. «Вот она, рецензия Рубцова!» — он протянул мне четыре машинописные странички. Протянул и, не выдержав игры, рассмеялся.
Отзыв был какой-то глубоко личный, как бывает, когда долго ждешь чего-то, перестаешь ждать и вдруг оно нечаянно приходит само. Б. К. Рубцов назвал книгу «тщательной по точности хроникой исторических событий» и в конце рецензии обратился ко мне с предложением посетить его дом, так как он нездоров и хотел бы познакомиться, передать мне уникальные камчатские материалы.
Счастливый, — ну, не баловань ли судьбы! — я помчался к Борису Константиновичу. Наш затянувшийся разговор сердил его озабоченную соблюдением режима жену. Камчатка была любовью Рубцова, подвигом его военной молодости, обжигающей памятью. Долгие годы он сам намеревался писать о Камчатке 1920–1922 годов, но, как часто случается, что-то мешало, дело откладывалось, то забывалось на годы, то возвращалось, допекая. Теперь он не молод и сил осталось не так уж много, приходила мысль передать материалы в чьи-нибудь руки, но в чьи?
Узнав, что я задумал повествование о Камчатке 1904–1906 годов, о разгроме десанта офицера императорского японского флота Сейчу Гундзи, об уездном начальнике Командорских островов ученом-естественнике Гребницком, Борис Константинович обрадовался: вот кому он передаст камчатский архив времен гражданской войны, и, закончив «Камчатское руно» (так, предположительно, должна была называться книга о Камчатке времен русско-японской войны), я займусь третьим звеном почти вековой саги о Камчатке. Он выкладывал папку за папкой, в них старые бумаги, рапорты, боевые донесения, стершиеся карандашные строки, выцветшие чернильные, две бумаги с едва различимыми рыжеватыми строчками, писанными, за неимением другого средства, собственной кровью командира отряда, корабельные документы, частные письма, фотографии.
Откуда все это у Бориса Константиновича Рубцова, немолодого ученого, редактора, москвича?
Вскоре после освобождения Владивостока в 1920 году из бухты Золотой Рог вышел на Камчатку военный корабль с отрядом бойцов на борту. Начальником штаба отряда был молодой офицер, воспитанник морского корпуса Борис Рубцов. Отряд командировался на Камчатку, к побережью Охотского моря и в Гижигинскую губу, для подавления бесчинствовавших там банд вчерашних соратников Пепеляева и Бочкарева. Военная кампания на Камчатке оказалась долгой, небывало трудной по природным условиям и отсутствию снабжения и связи, потребовала исключительного мужества и самоотверженности.