Записки гадкого утёнка
Шрифт:
Три мертвых года после войны. Я тогда ужасно много спал. Словно хотел совсем заснуть и не проснуться. Заведующий производственным отделом треста, где я полгода служил, добрый человек, предлагал мне стать заправским техником. Лучший выход для клейменого, подальше от идеологии, и в лагере бы пригодилось. А я отказался, предпочел унизительное положение человека, которого держат из милости и, в конце концов, выгнали. Насколько легче мне было бы учить ремесло техника в 46-м, чем в лагере — ремесло нормировщика. Но роль техника меня отталкивала, и я не нашел ни малейших сил, чтобы освоить ее. Мне нужно было мое собственное амплуа — или ничего. И я соглашался на роль статиста, не требовавшую никакого усилия. Типичное поведение неудачника. Только арест меня встряхнул. Я принял его как объявление войны, и оделся в остатки военной формы, и
В 60-е годы я взял роль библиографа — и сделал ее большой. Нашел в «профессии неудачника» свои возможности. Леонид Ефимович спрашивал, что у меня за работа, которая мне так много дала. А работа была незавидная. Сперва очень от нее голова болела. Но потом привык, научился просматривать статьи и писать аннотации галопом, высвобождая себе время читать то, что интересно, и за несколько лет стал заправским востоковедом, и культурологом, и социологом. Мне никто не дал простора для развития. Я сам его создал, — и в моем ничтожном положении нашел залог свободы: меня нельзя было запугать угрозой снять с работы (это с какой именно? С библиографического конвейера? За 105 р. в месяц? Да любая другая была бы легче).
Все в мире несовершенно, болезненно, неустойчиво, трудно. Но увидеть это, не цепляться за устойчивость, за не трудность, за комфорт — первый шаг к устойчивости в пустоте. Мое ничтожное положение стало моей почвой.
Внештатным литсотрудником дивизионной газетки я впервые — но не в последний раз! — выстраивал из ничего свое жизненное пространство. Представьте себе певца в обмотках и с разбитыми очками. А ведь я тоже выходил на сцену — приходил в подразделение, представлялся… В армии, где все одеты, как положено, где даже без ремня — как без штанов, я очень остро чувствовал свою наготу, несоответствие своего вида и положения исполняемым обязанностям. Я все время должен был иметь дело с офицерами (даже для того, чтобы поговорить с нужным мне солдатом — откуда мне знать, какой нужен? Не спрашивать же 100 человек по очереди?) А отношений не на равных я не выносил, и нужно было время, чтобы создать равенство сквозь неравенство положений, знаков различий, одежды. Я его создал, в конце концов; но сперва я чувствовал себя очень голым. Как во сне, когда вдруг приходил в театр — без ничего. Иногда я завидовал певцам, балагурам: их любили, о них заботились. Или фотографам политотдела: их, по крайней мере, пристойно одели. А мне пришлось всего добиваться самому.
Начало моего корреспондентского пути напоминает эпизод из замечательных воспоминаний Анны Поляковой. Она приходила на лекции, после войны, буквально в лохмотьях, встречала удивленные взгляды студентов и студенток — и начинала говорить, и через несколько минут уже никто не замечал, во что она одета, а только слушали. Так и я выкручивался. Впрочем, и это сравнение не совсем точно. Лекций я не читал. Чем же я был интересен? Не двум-трем интеллигентам в штабах полков, а в батальонах? Почему на командных пунктах батальонов у меня как бы выстроился родной дом? Помню до сих пор фамилии комбатов: Гарин, Кашпер, Смеляков (я уже рассказывал случай с замом Смелякова, Сурковым, которого увел в Калиновку). С замполитами я реже дружил (осталась в голове одна фамилия: Башкиров).
Никогда ни до, ни после я не водился с офицерами. Почему они были мне рады? Конечно, не в каждом батальоне. Но там, где были не очень рады, я и бывал пореже. Хватало таких батальонов и батарей, где меня полюбили. За что? За мои статейки? Или за то, что мог пересказать фельетон из «Красной звезды»? Или жил во мне тогда дух, общий со всей передовой, и Гарин и другие этот дух во мне чувствовали? И охотнее разговаривали со мной, чем с местными политработниками — официальными носителями идеи войны? Не знаю, что важнее. Но пространство свободы было выстроено. Я не сумел бы этого сделать, если бы сознательно поставил себе цель. Я испугался бы трудности задачи, я не справился бы с ней, у меня все бы выходило фальшиво. Но я просто избегал отношений, для меня нравственно невыносимых, и шел навстречу отношениям равным и простым. Остальное сложилось само собой.
Под самый новый (43-й) год фронт сдвинулся. Лоскутные
Мы остановились, стали вместе с сапером задерживать подъезжающих. Всё тылы: у них были грузовики. Ни одного боевого подразделения. Пока суд да дело, разговорился с сапером. На машине лежали валенки; ехали в ботинках, с утра тепло было, а теперь подмораживает. Валенки убитым не нужны. Я спросил: можно мне взять пару? Ладно, оставь, мол, ботинки. Я выбрал пару поменьше и переобулся.
Между тем подъехал на эмке подполковник, командующий артиллерией дивизии. И уже после него подошла дивизионная разведка. Никому не пришло в голову, воюя с моторизованным противником, посадить хоть часть разведчиков на машину, хоть патруль на одной из легковушек, временно изъятых у штабных начальников — следить за движением в колонне и не выпускать тылы впереди пехоты…
Подполковник приказал разведчикам обойти хутор, завязать перестрелку в огородах — тогда мы атакуем хутор в лоб (набралось нас порядочно, человек тридцать). Скоро затрещали автоматы, подполковник скомандовал: «Вперед!» — и мы с криком «ура» побежали с бугра на Нижний Гнутов. Бежал и я — помогая криком. Оружия у меня не было. Впрочем немцев в Нижнем Гнутове тоже не было. Посреди хутора стояла брошенная зенитка без снарядов. Видимо, фрицам надоело тащить ее за собой. Они подождали первой машины, выпустили снаряд и смотались.
Моим трофеем остались валенки: первый шаг к тому, чтобы прилично и по сезону быть одетым. По совести, об этом должен был заботиться Черемисин. Но он не видел от меня угождения и не считал себя обязанным поощрять непочтительность.
Стационарный офицерский состав редакции состоял из двух человек: редактора и секретаря (старшего лейтенанта Абрамичева). Литсотрудник играл роль корреспондента. Я сразу подружился с Владимиром Ивановичем Абрамичевым и поддерживал его в спорах с Черемисиным. Абрамичев был довольно начитан, следил за чистотой языка, и Черемисин раздражал его уже своим произношением (марксизьм, социализьм), а пуще того — любовью к пошлым красотам. Время от времени Абрамичев отпускал язвительное замечание, и начиналась перебранка. Черемисин, загнанный в угол, заикаясь и захлебываясь слюной, пускал в ход последний аргумент: не хочет ли Абрамичев поехать в полки, на передовую? Абрамичев, родом уральский казак, богатырского телосложения, горный лыжник (спорт, требующий смелости) — панически боялся бомбежки. Я думаю, его подавляло то, что меня возбуждало: совершенное равенство всех перед бомбой (как перед смертью), исчезновение преимуществ, которые дают сила и ловкость. На передовой клин вышибло бы клином: человек или сходил с ума, или привыкал. А во втором эшелоне Абрамичев мучился страхом до конца войны.
Я помню только один спор; он несколько раз приходил мне на память, когда шла борьба с космополитизмом. Уже появилась Тонечка, младший наборщик, сразу занявшая еще одну важную должность — ППЖ. Она, естественно, поддерживала своего ППМ (полевой походный муж). Мы с Абрамичевым представляли интеллигенцию, Черемисин — кадры, а Тонечка — народ. Партия и народ были едины. Зашел разговор, дорог ли нам, советским людям, Париж. Нам с Владимиром Ивановичем оказался дорог, а Черемисину с Тонечкой — нет. Любая русская деревня, говорили они, дороже всех Парижей. При этом Черемисин патриотически заикался, а Тонечка патриотически взвизгивала. Больше всех Парижей она любила анекдот про импотента. Когда кто-нибудь произносил фразу, ставшую поговоркой («вот видишь, а ты боялась»), Тонечка непременно отвечала: «Вот этого я и боялась». И хрюкала. Наверное, это был смех, но она так похожа была на поросенка, что я слышал хрюканье.