Записки кинооператора Серафино Губбьо
Шрифт:
Так она мне сказала, и ее отчаяние и беспокойство говорили о том, что она все-таки боится.
Я был озадачен и некоторое время сидел в растерянности, тоске и в то же время в восхищении; потом снова развел руками и, чтобы не давать пустых обещаний, рассказал о своем намерении съездить в Сорренто, на виллу.
Она сидела, напряженно слушала, возможно пытаясь пригасить боль воспоминаний о том доме и двух безутешных женщинах; закрыла глаза, покачала головой и сказала:
— Вы ничего не добьетесь!
— Кто знает, — вздохнул я. — Ну хоть попробую, что ли…
Она
— Возможно, — сказала она, — я тоже смогу быть вам полезной.
Я посмотрел ей в глаза, больше со смущением, нежели с любопытством.
— Вы — мне? В чем?
Она пожала плечами. И с вымученной улыбкой заметила:
— Я говорю — возможно. В чем-нибудь. Увидите.
— Благодарю вас, — ответил я. — Но я, право, не представляю, чем вы мне можете быть полезны. Я всегда так мало хотел от жизни и еще меньше прошу у нее сейчас. Я у нее вообще ничего не прошу, сударыня.
Я распростился с ней и вышел, не понимая, что означало это ее странное обещание.
Что она задумала? Хладнокровно, как я и предполагал, она спровадила Карло Ферро, хотя знала, не опасаясь ни за себя, ни за него, ни за других, что он в любую минуту может свалиться как снег на голову и совершить преступление. И, предполагая все это, она еще думает, что может быть мне полезной? В чем?
Как меня угораздило попасть в этот клубок змей? Что, если она задумала впутать в него и меня? Ради чего? Обо мне она ничего не могла знать, разве что ей известно о моей давнишней дружбе с Джорджо Мирелл и и о смутном чувстве к Луизетте. Она не может навредить мне, используя эту дружбу к человеку, которого уже нет в живых, или чувство, которое во мне умирает. И все же, кто знает? Не могу успокоиться.
IV
Вилла.
Неужели она? Возможно ли это?
С виду ничего не изменилось. Только калитка другая: вместо той, со столбиками, с которых дедушка Карло сорвал мраморную табличку со своим именем, была новая, повыше.
Но разве могла эта новая калитка так изменить весь облик виллы?
Я видел — это та же самая вилла, и в то же время не узнавал ее. Тут все как раньше, отчего же она мне стала казаться другой?
Ах, как все это грустно! Воспоминания в своей попытке восстановить прошлое не находят точки опоры, и кажется, место уже не то, а совсем другое. Изменился я сам, это я стал другим. А мне-то думалось, что я приехал сюда с прежними чувствами и прежним сердцем!
Вот оно что. Зная, что места не живут иной жизнью помимо той, которую вливаем в них мы, и у них нет иного облика помимо того, которым мы их наделяем, я с растерянностью и бесконечным сожалением должен был признать: «Как я изменился!» Выходит, жизнь теперь такая. Другая.
Я позвонил. Еще раз. Но теперь уже не знал, то ли мне только кажется, что звонок звучит по-другому, то ли он действительно стал другим. Как же все это печально.
Показался старый садовник с лейкой в руке, в рубашке с засученными по локоть рукавами и шляпе без полей, наподобие той, что носят священники.
— Могу я видеть донну Розу Мирелли?
— Кого?
— Она умерла?
— Вы о ком?
— О донне Розе…
— А, может, и померла… Кто ж его знает?
— Значит, она здесь больше не живет?
— Не знаю, о какой донне Розе вы говорите. Тут такой нет. Тут живет господин Персико, дон Филиппо, кавалер.
— Он женат? На донне Дуччелле?
— Никак нет. Вдовый. Сейчас он в городе.
— Выходит, тут никого нет?
— Как нет? А я? Никола Тавузо, садовник.
Вдоль аллеи подстриженные кустарники в цветах: красные, желтые, белые, точно глазурованные, цветы безмолвствовали в чистом, тихом воздухе; после поливки на лепестках блестели капельки воды. Цветы распустились только вчера, но кустарники все те же. Я посмотрел на них, и мне стало не по себе. Цветы говорили, что занимается ими нынче Тавузо, что он их каждое утро старательно поливает и они ему благодарны: свежие, без аромата, смеющиеся всеми капельками воды.
На удачу, подошла старая крестьянка, грудастая, полная, с широкими бедрами, великанша с корзиной, полной овощей, на голове; один глаз у нее был закрыт из-за опухшего красного века, а другой — живой, ясный, небесно-голубой, подернут пеленою слез.
— Донна Роза? А, старая хозяйка! Они давно тут не живут… Жива, сударь, жива, бедняжка, а то как же! Старая уже… с внучкой, а то как же… донна Дуччелла, сударь… Добрые люди, Божий народ… Ушли из мирской жизни напрочь… Дом, вот видите, продали, и уже давно, дону Филиппу, проныре…
— Дону Персико, кавалеру.
— Да будет вам, дон Нику, все знают цену дону Филиппу! Вы, сударь, идите со мной, я отведу вас к донне Розе, это возле новой церкви.
Уходя, я бросил последний взгляд на виллу. Все исчезло: внезапно все исчезло; как будто с глаз моих вдруг спала пелена. Вот она, вилла, жалкая-прежалкая, старая, пустая… ничего от нее не осталось. Может, и от бабушки Розы, и от Дучеллы… тоже ничего не осталось? Может, они привиделись мне во сне? Тени, нежные мои, дорогие тени, и ничего больше…
По спине пробежал холодок. Кромешное, бесстыдное, ничем не прикрытое, непробиваемое тупоумие. Болтовня крестьянки: Добрые люди, Божий народ… Покинули мирскую жизнь напрочь…Мне уже мерещилась церковь: суровая, голая, ледяная, бездушная среди неулыбчивой зелени…
Я шел за крестьянкой. Не помню, о чем был тот длинный рассказ, который она вела всю дорогу про дона Филиппа, и правильно его прозвали пронырой,потому что… Этим «потому что», казалось, не будет конца: правительство в отставке, а он — нет; отец его… тоже Божий человек… но судя по тому, что говорили… И, уставший, с тяжелой головой, я отмечал по пути неприятные фрагменты реальности, грубой, бесстыдно голой, ледяной… заупрямившийся осел, обсиженный мухами, грязная улица, облупившаяся стена, зловоние, исходившее от толстухи-крестьянки… Было искушение повернуть к вокзалу и сесть на обратный поезд, раза два-три я порывался это сделать, но потом сказал себе: ладно, посмотрим, чем это все закончится.