Записки маленького человека эпохи больших свершений (сборник)
Шрифт:
— Посмотрите на все его ужимки и прыжки, — сказал я. — На все эти подходы, отходы, экивоки, на его целеустремленные и дешевые разговорчики, имеющие чисто утилитарную цель, — о погоде, о кино, об искусстве… Вглядитесь — и он вряд ли вызовет у вас большую симпатию, чем мирный полуобразованный пролетарий-пьяница, который изредка с опохмелки вдруг вспомнит некую Клаву из общежития, давшую ему некогда телефон, очумело полезет звонить ей из автомата или из коридора коммуналки в двенадцатом часу ночи, чтобы узнать, что она уже год как замужем и переехала, но все же, довольный своим поступком, сообщает собутыльникам, что вот такая была девка, всем бы хватило, жопа во… Мирный и непрофессиональный уровень его попытки вызовет лишь улыбку у человека умеренно пьющего из числа умелых клейщиков, но согласитесь, милый Сеня, эта неловкость даже вполне трогательна…
Черт бы меня драл с этой моей пылкой речью, потому что отчасти намеренно, отчасти
— Что ж, может быть, вы и правы, — сказал он, этим своим смирением обесценив это мое нехитрое, право же отчасти невольное, выступление и заставив задуматься об истоках своей горячности.
После этого мне оставались лишь море, и небо, и тихая молитва на спине в лодке посреди залива — лучший вид молитвы, потому что в любую минуту можешь пойти ко дну, вполне подготовленно и законно.
До свиданья, милый мой Яков.
Письмо двенадцатое
12 ноября
О, сколько я пережил, дорогой Яков, со времени твоего последнего приезда ко мне и что мне выпало на долю! Она действительно уходит от меня, и я даже не знаю к тому, может, ни к кому, а мне даже трудно понять, в чем вся тяжесть и горечь этой перемены, этого краха наших никогда не бывших слишком уж радостными и радужными отношений. Кажется, главное здесь — моя обида, все время хочется обвинять ее в чем-то и упрекать. Между тем упрекать ее особенно не в чем. Я не мог утвердить себя в семье, не смог сделать себя нужным. Да и в любом случае — даже если она сколько-то любила меня, то ведь вполне могла за все это время и разлюбить. Даже если любила… Вот тут, наверно, главное. Хочется обвинять ее в том, что когда-то она уступила мне не любя, но я-то в конце концов мог видеть, что она просто уступает моей любви и моей настойчивости, каким-то не вполне для меня ясным домашним трудностям, мог видеть и должен был поступать как предвидящий последствия умный и взрослый человек…
В моей нынешней обиде нет смысла, она ничего не объясняет и вовсе уж ничего не может дать на будущее. Наверное, лучше было бы учесть какие-то свои ошибки, разобраться в своей вине. Но и в этом мало смысла, дорогой Яков, потому что вина моя совершенно очевидна — перед ней, перед собой, перед ребенком. Смысл и спасение теперь, наверное, в том, чтобы обрести наконец какие-то устойчивые ценности в этом мире. Ценности, не подверженные тлену, не зависящие от колебания цен, от женского каприза или собственного сердечного недомогания. Ценности внутренние. Это бесспорно. Но как? Я уже понял, что их не дает просвещение. Их обретают в ясности духа, в ровном и незлобивом движении к небытию, в сгорании без непристойного отчаянья и обид.
Вероятно, могла бы спасти в такой час истинная вера, но как ее обрести?
Ежедневная работа все реже спасает, да и работа не может двигаться без душевного спокойствия. А если его нет, искать спасения в работе бесполезно. Не спасают и физические наслаждения, потому что грусть пронзает их насквозь, делает их не сладостными, а надрывными. Горестные мысли приходят в самые неподходящие минуты, а утреннее пробуждение бывает зачастую ужасным. И есть ли кто-нибудь в целом свете, дорогой Яков, кто мог бы мне помочь?
Уже давно ночь, а сна все нет и, наверное, нынче не будет.
Письмо тринадцатое
18 июля
Дорогой Яков!
Не знаю даже, есть ли у тебя время на чтение моих бесконечных писем. Я словно звоню тебе каждые полчаса по телефону (конечно, письма более милосердная форма принудительного общения — их можно не читать). Звоню — а потом идут длинные и путаные рассуждения о долге мужчины и женщины или о детской психологии.
Сегодня вот я думал о бегстве от себя и от окружающих. Человек был всегда опутан множеством забот — о хлебе насущном, о прокормлении потомства. Но были же монастыри, да пустыни, да малые скиты.
Шпионы из детективных романов сообщают, что прятаться в лесу и в поле — дело безнадежное. Прятаться надо в толпе в часы пик, в перенаселенных трущобах сверхгородов. Ты знаешь мое отвращение к шпионству и к тайнам, дорогой Яков, но как неудержимо наше стремление к тайности своей жизни, ко «второй» или даже «третьей», сокрытой даже от второй… Неужели только в современной трущобе можно обрести освобождение от никчемушных обязанностей и от собственного «я». Неужели именно там возникают упрощенные, ни к чему не обязывающие связи, не задевающие тебя по-настоящему и не касающиеся тебя прежнего. Ты проходишь незамеченным через толпу или валяешься на кушетке, никем не знаемый, брошенный всеми. Время отступает. Отступают твои заботы, связи, обязанности. И какие странные раскрываются при этом кишащие вокруг тебя миры! Какие нелепые люди, согбенные тяжестью своего креста! Загадочные утра и ночи, наполненные шорохами чужой суеты, чужой тщеты. Такова моя нынешняя трущобно-подмосковная деревушка, в которой я нашел себе временный, то многолюдный, то до ужаса безлюдный приют. Целое утро какой-то моложавый мужчина бродит по двору под суетливо-ласковые причитанья супруги. Человек этот давно слепой, с самой войны. Что делает он в этом темном своем мире? Какую фальшь различает в голосах, и прежде всего в этих знакомых ему жениных причитаниях? Чуть не с шести утра по двору бродит крошечный забитый сосед-шофер в серой милицейской рубахе, подаренной старшим сыном. Его рослая жена с уважением сообщает мне о нем, что он уже в половине шестого утра достал выпить. Она то снисходительна к нему, то помыкает им безжалостно, а может, и поколачивает. Она и сама была когда-то шофером самосвала. Чем озабочен с шести утра этот косноязычный, бессловесный, вечно нетрезвый человек?
Дети копошатся в песке. Взрослые смотрят на них с надеждой, напоминая порой, что в этих безвинных малышах и содержится смысл жизни. Но мы-то с тобой, Яков, должны были понять, что значит все это. Иначе как сможем мы об этом писать?
Письмо четырнадцатое
(Без даты)
Дорогой Яков!
Какую странную жизнь я веду, Боже, какую странную жизнь! Ставши не нужен семье, я схожу, просто спадаю с орбиты привычных обязанностей, а вместе с тем и с привычных маршрутов. Так, неделю назад, в сильную жару, проезжая в тысячный, наверное, раз мимо привычной станции метро, я вдруг увидел за окном водоем. Это был наполненный водой строительный котлован, в котором купались в жару взрослые и ребятишки. Я вышел из поезда, разделся у воды и просидел здесь почти полдня в какой-то случайной компании — над зеленой, зацветающей водой, почти в центре города, под оградой метро. Я даже вошел разок в эту воду, преодолевая брезгливость, поплавал между автобусной остановкой и станцией метро, потом просыхал у решетки рельсового ограждения и размышлял о странной особенности этих людей, в компании которых оказался. Люди эти не ищут живописных и уединенных мест, предпочитая ближайшее подобие природы и многолюдное общество. Многолюдство они, вероятно, считают вовсе не недостатком этих пляжей, а скорее их преимуществом, еще одним свидетельством того, что это место стоящее. Я замечал такое не раз, видя неравномерное распределение людей на городских и курортных пляжах. Помню, как поражен я был однажды этим свойством простого человека в тихом городке Осташкове, что на берегу озера Селигер. Гуляя по окраине городка (несколько удаленной от озерного берега), я обнаружил, что на берегу крошечного, затянутого мазутом пруда с довольством отдыхают несколько семей, на пожелавших идти к лежавшему за километр отсюда роскошному озеру, — отдыхают всерьез, с выпивкой, провизией, с транзисторами и картами. Ни мазут, местами густо покрывавший пруд, ни торчащие из воды автомобильные скаты, ни свалка железа на берегу словно бы не омрачали безмятежность воскресного отдыха трудящихся и их дружеского пира…
А вчера — удача: я забрел в старинный московский парк на пути к дому и обнаружил в нем укромный, хотя и не вовсе безлюдный мир близ прежних моих городских путей. Рядом с утопающими в зелени старого парка дощатыми бараками я обнаружил заселенный каким-то случайным людом старинный дворец. Доброжелательная и беззубая местная бабка меня заверила, что дворец это нарышкинский и что если к нему подойти с фасада, то увидишь мраморную статую какой-то «дочери Нарышкина». Я обошел дворец и статуй обнаружил великое множество — все какие-то неопознанные дочери Зевса. Статуи белели и по обе стороны аллеи, спускавшейся к Москве-реке. Внизу была лодочная станция. Я взял лодку, плавал дотемна, а потом сдал лодку и вернулся ко дворцу. Теперь здесь было пустынно, и я почувствовал себя одиноким и вконец несчастным в опустевшем Кунцевском парке.
Я пошел прочь по шоссе и вспомнил стихи Огарева, пожалуй что с этим самым парком и связанные:
Мне жалко радости былой, И даже прежних жаль страданий, Знакомых мест, любимых мной, И наших кунцевских скитаний.Куда только не заводят меня сейчас мои праздные скитания, милый Яков.
Письмо пятнадцатое
6 августа